С. П. Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы. Комментарии шевырев степан петрович взгляд русскаго на современное образование европы Нужна помощь по изучению какой-либы темы

Ермашов Д. В.

Родился 18(30) октября 1806 года в Саратове. Окончил Благородный пансион при Московском ун-те (1822). С 1823 г. состоял на службе в московском архиве Коллегии иностранных дел, входя в кружок т. н. "архивных юношей", позже составивших костяк "Общества любомудрия" и занимавшихся изучением философских идей немецкого романтизма, Шеллинга и др. В 1827 г. участвовал в создании журнала "Московский вестник", с которым на первых порах сотрудничал и А.С. Пушкин. В 1829 г. в качестве учителя сына кн. З.А. Волконской выехал за границу. Три года провел в Италии, посвящая все свободное время изучению европейских языков, классической филологии и истории искусств. Возвратившись в Россию, по предложению С.С. Уварова занял место адъюнкта словесности в Московском ун-те. Для приобретения должного статуса в 1834 г. представил сочинение "Данте и его век", через два года - докторскую диссертацию "Теория поэзии в историческом ее развитии у древних и новых народов" и исследование "История поэзии", заслужившее положительный отзыв Пушкина. В течении 34 лет преподавал ряд курсов по истории русской литературы, всеобщей истории поэзии, теории словесности и педагогике. Профессор Московского ун-та (1837–1857), заведубщий кафедрой истории русской словесности (с 1847 г.), академик (с 1852 г.). Все эти годы активно занимался публицистической деятельностью. В 1827–1831 гг. Шевырев - сотрудник "Московского вестника", в 1835–1839 - ведущий критик "Московского наблюдателя", с 1841 по 1856 г. - ближайший сподвижник М.П. Погодина по изданию "Москвитянина". Спустя некоторое время после увольнения от должности профессора уехал в 1860 г. Европу, читал лекции по истории русской литературы во Флоренции (1861) и Париже (1862).

Для Шевырева было характерно стремление построить свое мировоззрение на фундаменте русского национального самосознания, имеющего, с его точки зрения, глубокие исторические корни. Рассматривая литературу как отражение духовного опыта народа, он пытался именно в ней обнаружить истоки русской самобытности и основы национального образования. Эта тема - ключевая в научной и публицистической деятельности Шевырева. Ему принадлежит заслуга "первооткрывателя" древнерусской художественной литературы в целом, он одним из первых стал доказывать российскому читателю факт ее существование еще со времен Киевской Руси, ввел в научный оборот многие известные ныне памятники допетровской русской словесности, привлек многих начинающих ученых к сравнительному изучению отечественной и зарубежной литературы и т. п. В подобном же духе развивались и политические воззрения Шевырева, основные мотивы публицистики которого заключались в утверждении российского своеобразия и критике западничества, отвергавшего таковое. С этой точки зрения, Шевырев был одним из наиболее крупных идеологов т. н. теории "официальной народности" и одновременно одним из самых ярких ее популяризаторов. В период сотрудничества в "Москвитянине", принесший ему репутацию ярого приверженца официальной идеологии, основные свои усилия Шевырев прилагал к разработке одной проблемы - доказательству пагубности для России европейского влияния. Значительное место в ряду работ мыслителя на эту тему занимает его статья "Взгляд русского на современное образование Европы", в которой он постулировал ставшие впоследствии широко известными тезисы о "гниении Запада", его духовной неизлечимой болезни; о необходимости противодействовать "магическому обаянию", которым все еще очаровывает русских людей Запад, и осознать свою самобытность, покончив с неверием в собственные силы; о призвании России спасти и сохранить в высшем синтезе все духовные здоровые ценности Европы и т. д. и т. п.

Сочинения:

Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1941. № 1.

Антология мировой политической мысли. Т. 3. М., 1997. С. 717–724.

История русской словесности, преимущественно древней. М., 1846–1860.

Об отечественной словесности. М., 2004.

Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому. СПб., 1846.

Список литературы

Песков А.М. У истоков философствования в России: Русская идея С.П. Шевырёва // Новое литературное обозрение. 1994. .№ 7. С. 123–139.

Тексты

Взгляд русского на современное образование Европы (1)

Есть мгновения в истории, когда все человечество сказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира(2), Александра(3), Цезаря(4), Карла Великого(5), Григория VII(6), Карла V(7). Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию.

Есть эпохи в Истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады(8). - Вот знаменитые единоборства всемирной Истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир Германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда cила правила вселенною. В миpе Христианском всемирные завоевания стали невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которым, одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад - вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово истории; вот два данные для будущего!

Наполеон (мы не даром с него начали); содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада - и двинулся на Poccию, когда мог. Повторим, слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу

высокий жребий указал.(9)

Да, минута великая и решительная. Запад и Россия стоять друг перед другом, лицом к лицу! - Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнения к его истории? - Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же европейским? Вынесем из Европы шестую часть миpa... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос - вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на Западе. Решать его - во благо Poccии н человечества - дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему и мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностию событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов; но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Кинем же общий взгляд па состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней нaшe Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одною картиною образованности, объемлющей религию, науку, искусство и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни пародов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще европейского мирa.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас н которые образуют собою две крайние противоположности Европы. Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкаете своими огненными глазами, очаровываете звуками, блещет нестареющеюся красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь миp узами своей торговли и промышленности. […]

Франция и Германия - вот те две стороны, под влиянием которых мы непосредственно находились и теперь находимся. В них, можно сказать, сосредоточивается для нас вся Европа. Здесь нет ни отделяющего моря, ни заслоняющих Альпов. Всякая книга, всякая мысль Франции и Германии скорее откликается у нас, нежели в какой-либо другой стране Запада. Прежде преобладало влияние французское: в новых поколениях осиливает германское. Всю образованную Poccию можно справедливо разделить на две половины: французскую и немецкую, по влиянию того или другого образования.

Вот почему особенно важно вникнуть нам в современное положение этих двух стран и в то отношение, в каком мы к ним находимся. Здесь мы смело и искренно скажем наше мнение, зная заранее, что оно возбудить множество противоречий, оскорбит многие самолюбия, расшевелит предрассудки воспитания и учений, нарушит предания, доселе принятые. Но в вопросе, решаемом нами, первое условие есть искренность убеждения.

Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были - реформация в Германии(10), революция во Франции(11): болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, npиявшегo в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни. Мы думаем, что эти болезни уже прекратились; что обе страны, испытав перелом недуга, вошли опять в развитие здравое и органическое. Нет, мы ошибаемся. Болезнями порождены вредные соки, которые теперь продолжают действовать и которые в свою очередь произвели уже повреждение органическое и в той, и в другой стране, признак будущего саморазрушения. Да, в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящими в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем, скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет.

Ермашов Д. В.

Родился 18(30) октября 1806 года в Саратове. Окончил Благородный пансион при Московском ун-те (1822). С 1823 г. состоял на службе в московском архиве Коллегии иностранных дел, входя в кружок т. н. "архивных юношей", позже составивших костяк "Общества любомудрия" и занимавшихся изучением философских идей немецкого романтизма, Шеллинга и др. В 1827 г. участвовал в создании журнала "Московский вестник", с которым на первых порах сотрудничал и А.С. Пушкин. В 1829 г. в качестве учителя сына кн. З.А. Волконской выехал за границу. Три года провел в Италии, посвящая все свободное время изучению европейских языков, классической филологии и истории искусств. Возвратившись в Россию, по предложению С.С. Уварова занял место адъюнкта словесности в Московском ун-те. Для приобретения должного статуса в 1834 г. представил сочинение "Данте и его век", через два года - докторскую диссертацию "Теория поэзии в историческом ее развитии у древних и новых народов" и исследование "История поэзии", заслужившее положительный отзыв Пушкина. В течении 34 лет преподавал ряд курсов по истории русской литературы, всеобщей истории поэзии, теории словесности и педагогике. Профессор Московского ун-та (1837–1857), заведубщий кафедрой истории русской словесности (с 1847 г.), академик (с 1852 г.). Все эти годы активно занимался публицистической деятельностью. В 1827–1831 гг. Шевырев - сотрудник "Московского вестника", в 1835–1839 - ведущий критик "Московского наблюдателя", с 1841 по 1856 г. - ближайший сподвижник М.П. Погодина по изданию "Москвитянина". Спустя некоторое время после увольнения от должности профессора уехал в 1860 г. Европу, читал лекции по истории русской литературы во Флоренции (1861) и Париже (1862).

Для Шевырева было характерно стремление построить свое мировоззрение на фундаменте русского национального самосознания, имеющего, с его точки зрения, глубокие исторические корни. Рассматривая литературу как отражение духовного опыта народа, он пытался именно в ней обнаружить истоки русской самобытности и основы национального образования. Эта тема - ключевая в научной и публицистической деятельности Шевырева. Ему принадлежит заслуга "первооткрывателя" древнерусской художественной литературы в целом, он одним из первых стал доказывать российскому читателю факт ее существование еще со времен Киевской Руси, ввел в научный оборот многие известные ныне памятники допетровской русской словесности, привлек многих начинающих ученых к сравнительному изучению отечественной и зарубежной литературы и т. п. В подобном же духе развивались и политические воззрения Шевырева, основные мотивы публицистики которого заключались в утверждении российского своеобразия и критике западничества, отвергавшего таковое. С этой точки зрения, Шевырев был одним из наиболее крупных идеологов т. н. теории "официальной народности" и одновременно одним из самых ярких ее популяризаторов. В период сотрудничества в "Москвитянине", принесший ему репутацию ярого приверженца официальной идеологии, основные свои усилия Шевырев прилагал к разработке одной проблемы - доказательству пагубности для России европейского влияния. Значительное место в ряду работ мыслителя на эту тему занимает его статья "Взгляд русского на современное образование Европы", в которой он постулировал ставшие впоследствии широко известными тезисы о "гниении Запада", его духовной неизлечимой болезни; о необходимости противодействовать "магическому обаянию", которым все еще очаровывает русских людей Запад, и осознать свою самобытность, покончив с неверием в собственные силы; о призвании России спасти и сохранить в высшем синтезе все духовные здоровые ценности Европы и т. д. и т. п.

Сочинения:

Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1941. № 1.

Антология мировой политической мысли. Т. 3. М., 1997. С. 717–724.

История русской словесности, преимущественно древней. М., 1846–1860.

Об отечественной словесности. М., 2004.

Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому. СПб., 1846.

Список литературы

Песков А.М. У истоков философствования в России: Русская идея С.П. Шевырёва // Новое литературное обозрение. 1994. .№ 7. С. 123–139.

Тексты

Взгляд русского на современное образование Европы (1)

Есть мгновения в истории, когда все человечество сказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира(2), Александра(3), Цезаря(4), Карла Великого(5), Григория VII(6), Карла V(7). Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию.

Есть эпохи в Истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады(8). - Вот знаменитые единоборства всемирной Истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир Германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда cила правила вселенною. В миpе Христианском всемирные завоевания стали невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которым, одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад - вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово истории; вот два данные для будущего!

Наполеон (мы не даром с него начали); содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада - и двинулся на Poccию, когда мог. Повторим, слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу

высокий жребий указал.(9)

Да, минута великая и решительная. Запад и Россия стоять друг перед другом, лицом к лицу! - Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнения к его истории? - Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же европейским? Вынесем из Европы шестую часть миpa... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос - вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на Западе. Решать его - во благо Poccии н человечества - дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему и мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностию событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов; но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Кинем же общий взгляд па состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней нaшe Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одною картиною образованности, объемлющей религию, науку, искусство и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни пародов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще европейского мирa.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас н которые образуют собою две крайние противоположности Европы. Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкаете своими огненными глазами, очаровываете звуками, блещет нестареющеюся красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь миp узами своей торговли и промышленности. […]

Франция и Германия - вот те две стороны, под влиянием которых мы непосредственно находились и теперь находимся. В них, можно сказать, сосредоточивается для нас вся Европа. Здесь нет ни отделяющего моря, ни заслоняющих Альпов. Всякая книга, всякая мысль Франции и Германии скорее откликается у нас, нежели в какой-либо другой стране Запада. Прежде преобладало влияние французское: в новых поколениях осиливает германское. Всю образованную Poccию можно справедливо разделить на две половины: французскую и немецкую, по влиянию того или другого образования.

Вот почему особенно важно вникнуть нам в современное положение этих двух стран и в то отношение, в каком мы к ним находимся. Здесь мы смело и искренно скажем наше мнение, зная заранее, что оно возбудить множество противоречий, оскорбит многие самолюбия, расшевелит предрассудки воспитания и учений, нарушит предания, доселе принятые. Но в вопросе, решаемом нами, первое условие есть искренность убеждения.

Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были - реформация в Германии(10), революция во Франции(11): болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, npиявшегo в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни. Мы думаем, что эти болезни уже прекратились; что обе страны, испытав перелом недуга, вошли опять в развитие здравое и органическое. Нет, мы ошибаемся. Болезнями порождены вредные соки, которые теперь продолжают действовать и которые в свою очередь произвели уже повреждение органическое и в той, и в другой стране, признак будущего саморазрушения. Да, в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящими в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем, скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет.

Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам; угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства.... Мы рады, что попали на пир готовый к такому богатому хозяину... Мы упоены; нам весело даром вкусить то, что так много стоило.... Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша…. Мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше; что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной...

Но успокоимся верою в Провидение, Которого перст явен на нашей истории. Вникнем лучше в характер обоих недугов и определим для себя урок мудрого предохранения.

Есть страна, в которой оба перелома совершились еще ранее, нежели во всем Западе и упредили тем его развитие. Эта страна –– остров для Европы, и в географическом и в историческом отношении. Тайны ее внутренней жизни до сих пор не разгаданы - и никто не решил, почему оба переворота, в ней так рано совершившиеся, не произвели никакого, по крайней мере видимого, органического повреждения.

Во Франции великий недуг породил разврат личной свободы, который всему государству угрожает совершенною дезорганизациею. Франция гордится тем, что стяжала себе политическую свободу; но посмотрим, как применила она ее к разным отраслям своего общественного развития? Что совершила она этим приобретенным орудием в области религии, искусства, науки и литературы? Мы не будем говорить о политике и промышленности. Прибавим только, что развитие ее промышленности стесняется год от году более своеволием низших классов народа, и что монархический и вельможный характер роскоши и блеска ее продуктов нисколько не соответствует направленно ее народного духа.

Каково теперь состояние религии во Франции? - Религия имеет два проявления: личное в отдельных людях, как дело совести каждого, и государственное, как Церковь. Потому и рассматривать развитие религии в каком-либо народе можно только с эти двух точек зрения. Развитие государственное религии очевидно; оно на глазах у всех; но трудно проникнуть в развитие ее личное, семейное, скрытое в тайне жизни народной. Последнее можно видеть или на месте, или в литературе, или в воспитании.

С 1830 года, как известно, Франция утратила единство религии государственной. Страна, искони римско-католическая, допустила свободный протестантизм и в недра своего народа и в недра царствующей фамилии. С 1830 года все религиозные процессии церкви, эти торжественные минуты, в которые является она служительницею Бога перед глазами народа, в жизни народа французского уничтожены. Знаменитейший обряд западной церкви, великолепное шествие: corpus Domini(12), совершаемое так блистательно во всех странах римско-католического Запада, уже не совершается никогда на улицах Парижа. Когда умирающий призывает к себе дары Христовы перед кончиною, церковь отправляет их без всякого торжества, священник приносит их тайно, как будто во времена гонений на Христианство. Религия может совершать обряды свои только внутри храмов; она одна как будто лишена прав на общественную публичность, тогда как все во Франции ею безнаказанно пользуется; храмы Франции похожи на катакомбы первоначальных Христиан, которые не смели выносить наружу изъявлений своего Богопочитания. [...]

Все эти явления нынешней жизни народа Французского не показывают в нем религиозного развития. Но как решить тот же вопрос относительно внутренней жизни семейств во Франции? Литература нам доносит о том самые печальные известия, раскрывая картины этой жизни в своих неутомимых рассказах. Памятно мне при этом слово, слышанное из уст одного публичного наставника, который уверял меня, что всю религиозную нравственность можно заключить в правилах Арифметики. [...]

Литература в народе бывает всегда результатом совокупного его развития по всем отраслям человеческой его образованности. Из предыдущего, теперь могут быть ясны причины упадка современной литературы во Франции, произведения которой, к сожалению, слишком известны в нашем Отечестве. Народ, который злоупотреблением личной свободы уничтожил в себе чувство Религии, обездушил искусство и обессмыслил науку, должен был, разумеется, злоупотребление свободы своей довести до высшей степени крайности в литературе, не обузданной ни законами государства, ни мнением общества. [...]

Мы заключим прискорбную картину Франции указанием на одну общую черту, которая ярко заметна почти во всех современных ее писателях. Все они сами чувствуют болезненное состояние своего отечества во всех отраслях его развития; все они единодушно указывают на упадок его Религии, политики, воспитания, наук, и самой Словесности, которая их же собственное дело. Во всяком сочинении, касающемся современной жизни, вы верно найдете несколько страниц, несколько строк, посвященных порицанию настоящего. Их общий голос может достаточно покрыть и подкрепить в этом случае наш собственный. Но вот что странно! То чувство апатии, каким сопровождаются всегда такие порицания, которые вошли у литераторов Франции в какую-то привычку, сделались модою, превратились в общее место. Ужасен всякий недуг в народе, но еще ужаснее при том холодная безнадежность, с какою о нем говорят те, которые, первые, должны бы были помышлять о средствах к его излечению.

Перейдем же за Рейн(13), в страну соседнюю нам, и постараемся вникнуть в тайну ее неосязаемого развития. Во-первых, нас поражает, как яркая противоположность с землею, откуда мы лишь только вышли, это внешнее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государственного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! какая стройность! Удивляешься благоразумию Немецкому, которое умело от себя удалить все возможные соблазны своих мятежных за-рейнских соседей и строго заключиться в сфере собственной своей жизни. Немцы питают даже какую-то открытую ненависть или высокое презрение к злоупотреблению личной свободы, коим заражены все части общества Франции. Сочувствие некоторых Немецких писателей Французскому своеволию не нашло почти никакого отголоска в благоразумной Германии и не оставило никакого вредного следа во всем нынешнем быту ее! Эта страна в разных частях своих может представить превосходные образцы развития по всем ветвям сложной человеческой образованности. Ее государственное устройство зиждется на любви ее Государей ко благу подданных и на покорности и преданности сих последних своим властителям. Ее гражданское устройство почиет на законах самой чистой и откровенной справедливости, начертанной в сердцах ее правителей и в умах подданных, призванных к исполнению гражданского дела. Ее университеты цветут и разливают сокровища учения по всем низшим заведениям, коим поручено воспитание народное. Искусство развивается в Германии так, что ставит ее теперь в достойные соперницы с наставницей ее, Италией. Промышленность и внутренняя торговля делают успехи быстрые. Все, что служит к облегчению сношений между различными ее владениями, все чем только может гордится современная цивилизация в отношении к удобствам жизни, как-то: почты, таможни, дороги и проч., все это превосходно в Германии и возвышает ее на степень страны, первенствующей своим внешним благоустройством на твердой земле Европы. Чего же кажется недостает ей к ее непоколебимому вечному благоденствию?

Но над этою прочною, счастливою, благоустроенною внешностью германии носится другой неосязаемый, невидимый мир мысли, совершенно отдельный от мира ее внешнего. Главный недуг ее - там, в этом отвлеченном мире, не имеющем никакого соприкосновения с ее политическим и гражданским устройством. В Германцах, чудным образом, умственная жизнь отделяется от жизни внешней, общественной. Потому в одном и том же Германце вы можете весьма часто встретить двух человек: внешнего и внутреннего. Первый будет самый верный, самый покорный подданный своего Государя, правдолюбивый и усердный гражданин своего отечества, отличный семьянин и неизменный друг, словом ревностный исполнитель всех своих внешних обязанностей; но возьмите того же самого человека внутри, проникните в его умственный мир: вы можете найти в нем самое полное развращение мысли, - и в этом недоступном для глаза мире, в этой неосязаемой умственной сфере, тот же самый Германец, смирный, покорный, верный в государстве, обществе и семье, - является буйным, неистовым, насилующим все, непризнающим над мыслею своею никакой иной власти... Это тот же древний необузданный его предок, которого видел еще Тацит(14) во всей его самородной дикости выходившим из заветных лесов своих, с тою только разницею, что новый, образованный перенес свободу свою из мира внешнего в мир умственный. Да, разврат мысли - вот невидимый недуг Германии, порожденный в ней Реформацией и глубоко таящийся в ее внутреннем развитии. [...]

Направление, какое принимают теперь те обе страны, которыя производили и производят на нас сильнейшее влияние, так противоречит жизненному началу нашему, так несогласно со всем нашим протекшим, что мы внутренно все, более или менее, признаем необходимость разорвать дальнейшие связи наши с Западом в литературном отношении. Я, разумеется, не говорю здесь о тех славных образцах его великого прошедшего, которые должны мы всегда изучать: они, как собственность всего человечества, принадлежат и нам, нам же по праву самых близких и прямых наследников в очереди народов, выходящих на сцену живущего и действующего мира. Я не говорю и о тех современных писателях, которые на Западе, видя сами направление человечества, их окружающего, вооружаются против него и ему противодействуют: такие писатели много сочувствуют нам и даже нетерпеливо ожидают нашей деятельности. Они впрочем составляют малое исключение. Я не разумею конечно и тех ученых, которые трудятся по известным отдельным частям наук и славно возделывают их поле. Нет, я говорю вообще о духе образования западного, о его главных мыслях и движений новой его литературы. Здесь встречаем мы такие явления, которые для нас кажутся непонятными, которые по нашему ни из чего не вытекают, которых мы боимся, а иногда проходим мимо их равнодушно, бессмысленно, или с чувством какого-то детского любопытства, раздражающего наши взоры.

Россия, к счастию, не испытала тех двух великих недугов, которых вредные крайности начинают сильно там действовать: отсюда и причина, почему не понятны для нее тамошние явления и почему их ни с чем своим она связать не может. Мирно и благоразумно созерцала она развитие Запада: принимая его, как предохранительный урок для своей жизни, счастливо избегла раздора или двойства начал, которому Запад подвергся в своем внутреннем развитии, и сохранила свое заветное и вседержащее единство; усвоивала себе только то, что могло быть ей прилично в смысле общечеловеческом и отвергала постороннее... И теперь, когда Запад как Мефистофель в заключении Гётева Фауста, готовясь открыть ту огненную бездну, куда он стремится, является к нам и гремит своим ужасным: Komm! Komm!(15) - не пойдет за ним Россия: никакого обета она не дала ему, никаким договором не связала бытия своего с его бытием: она не делила с ним его недугов; она сохранила свое великое единство, и в роковую минуту, может быть, она же назначена от Провидения быть великим Его орудием к спасению человечества.

Не скроем, что литература наша в сношениях своих с Западом развила в себе некоторые недостатки. Мы подводим их к трем. Первый из них - характеристическая черта нашей минуты, есть нерешительность. Она понятна из всего того, что сказано выше. Продолжать литературное развитие вместе с Западом мы не можем, ибо нет сочувствия в нас к его современным произведениям: в самих же себе мы еще не совсем открыли источник своенародного развития, хотя и были некоторые удачные в том попытки. Магическое обаяние Запада все еще сильно действует на нас, и мы не можем вдруг от него отказаться. В этой нерешимости я полагаю одну из главных причин того застоя, который продолжается в течении нескольких лет в литературе нашей. Мы напрасно ждем современных вдохновений оттуда, откуда их прежде почерпали; Запад посылает нам то, что отвергается нашим умом и сердцем. Мы предоставлены теперь собственным своим силам; мы должны по неволе ограничиться богатым протекшим Запада и искать своего в нашей древней Истории.

Деятельность поколений новых, выступающих у нас на поприще под привычным влиянием последних мыслей и явлений современного запада, парализуется невольно невозможностью применить тамошнее к нашему, и всякой кипящий силами юноша, если заглянет в глубь души своей, то увидит, что весь пылкий восторг и все внутренние силы его скованы чувством тяжкой и праздной нерешимости. Да, вся литературная Россия разыгрывает теперь Геркулеса, стоящего на распутии: Запад коварно манит ее за собою, но конечно суждена ей Провидением иная дорога.

Второй недостаток в литературе нашей, тесно сопряженный с предыдущим, есть недоверчивость к собственным силам. До каких же пор, во всяком деле, последняя книга Запада, последний номер журнала будут действовать на нас какою-то чародейственною силою и сковывать все наши собственные мысли? До каких же пор мы будем жадно глотать одни готовые результаты, выведенные там из образа мыслей, нам совершенно чуждого и несогласного с нашими преданиями? Неужели не чувствуем мы в себе на столько сил, чтобы самим приняться за источники и в самих себе открыть новое свое воззрение на всю Историю и Словесность Запада? Это - необходимость для нас и услуга для него, которою даже мы ему обязаны: никто в своем деле беспристрастен быть не может, и народы, как поэты, созидая бытие свое, не достигают до его сознания, которое предоставляется их наследникам.

Наконец, третий наш недостаток, самый неприятный, которым мы наиболее страдаем в нашей Литературе, есть Русская апатия, следствие наших дружеских сношений с Западом. Посадите молодое, свежее растение под тенью столетнего кедра или дуба, который закроет его юное бытие старою тенью широких ветвей своих, и будет только сквозь них кормить его солнцем и прохлаждать небесною росою, и мало пищи даст его свежим корням от жадных, заматорелых в той земле корней своих. Вы увидите, как молодое растение утратит краски юной жизни, будет страдать преждевременною старостью своего дряхлеющего соседа; но срубите кедр, возвратите юному дереву его солнце, и оно найдет в себе крепость, поднимется бодро и свежо, и своею сильною и безвредною другим юностью даже будет в состоянии благодарно прикрыть новые отростки падшего своего соседа.

Приставьте к живому, резвому ребенку старую няню: вы увидите, как исчезнет в нем пылкость возраста, и кипящая жизнь будет скована бесчувствием. Подружите пылкого юношу, полного всеми надеждами жизни, с зрелым разочарованным мужем, промотавшим жизнь свою, утратившим с нею и веру и надежду: вы увидите, как изменится ваш пылкий юноша; не пристанет к нему разочарование; он не заслужил его своим прошедшим; но все чувства его окуются хладом бездейственной апатии; огненные глаза его померкнут; он как Фрейшиц(16) станет трепетать своего страшного гостя; при нем он будет стыдиться и своего румянца, и пылких чувств своих, краснеть своего восторга, и как дитя, наденет неприставшую ему маску разочарования.

Да, разочарование Запада породило у нас одну холодную апатию. Дон-Жуан(17) произвел Евгения Онегина, один из общих Русских типов, метко схваченный гениальною мыслию Пушкина из нашей современной жизни. Этот характер повторяется нередко в нашей Литературе: о нем грезят наши повествователи, и еще недавно, один из них, блистательно вышедший на поприще Поэта, нарисовал нам туже Русскую апатию, еще степенью больше, в лице своего героя, которого мы, по чувству национальному, не хотели бы, но должны признать героем нашего времени.

Последний недостаток есть конечно тот, с которым мы должны более всего бороться в современной своей жизни. Эта апатия причиною в нас и лени, которая одолевает свежую молодежь нашу, и бездейственности многих литераторов и ученых, которые изменяют своему высокому призванию и отвлекаются от него тесным миром домашнего хозяйства или большими видами всепоглощающей торговли и промышленности; в этой апатии зародыш и того червя-тоски, которую каждый из нас более или менее ощущал в своей юности, распевал в стихах и надоел ею самым благосклонным своим читателям.

Но если мы и вынесли некоторые неизбежные недостатки от сношений наших с Западом, за то мы сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию.

Мы сохранили наше древнее чувство религиозное. Крест Христианский положил свое знамение на всем первоначальном нашем образовании, на всей Русской жизни. Этим крестом благословила нас еще древняя мать наша Русь и с ним отпустила нас в опасную дорогу Запада. Выразимся притчей. Вырастал отрок в святом доме родительском, где все дышало страхом Божиим; на первой памяти его печатлелся лик седовласого отца, коленопреклоненного пред святою иконою: не вставал он утром, не отходил ко сну без родительского благословения; всякой день его был освящен молитвою и перед всяким праздником дом семьи его являлся домом молитвы. Рано отрок покинул дом родительский; холодные люди окружили его и омрачили душу сомнением; злые книги развратили мысль его и оледенили чувство; был он в гостях у народов, которые Богу не молятся и думают, что счастливы... Протекло бурное время молодости... Юноша созрел в мужа... Семья окружила его, и все воспоминания детства поднялись, как светлые Ангелы, из лона души его... и чувство Религии проснулось живее и сильнее... и освятилось снова все его бытие, и гордая мысль растворилась в чистой молитве смирения... и новый мир жизни открылся его взорам... Притча понятна каждому из нас: нужно ли толковать смысл ее?

Второе чувство, которым крепка Россия и обеспечено ее будущее благоденствие, есть чувство ее государственного единства, вынесенное нами также из всей нашей Истории. Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордится такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество. На Западе почти всюду раздор начал признан законом жизни, и в тяжкой борьбе совершается все существование народов. У нас только Царь и народ составляют одно неразрывное целое, не терпящее никакой между ними преграды: эта связь утверждена на взаимном чувстве любви и веры и на бесконечной преданности народа Царю своему. Вот сокровище, вынесенное нами из нашей древней жизни, на которое с особенною завистью смотрит разделенный в себе Запад, видя в нем неиссякаемый источник государственного могущества. Он хотел бы всем, чем может, у нас отнять его; но теперь не в силах, ибо прежнее на веру принятое чувство нашего единства, вынесенное нами из нашего прежнего быта, прошед все искушения образования, миновав все сомнения, взошло в каждом образованном Русском, понимающем свою историю, на степень ясного и прочного сознания, - и теперь это сознанное чувство пребудет более нежели когда-нибудь непоколебимым в нашем Отечестве.

Третье коренное чувство наше есть сознание нашей народности и уверенность в том, что всякое образование может у нас тогда только пустить прочный корень, когда усвоится нашим народным чувством и скажется народною мыслию и словом. В этом чувстве таится причина нашей нерешимости продолжать литературное развитие с изнемогающим Западом; в этом чувстве мощная преграда всем его искушениям; об это чувство разбиваются все частные бесплодные усилия наших соотечественников привить к нам то, что нейдет к Русскому уму и к Русскому сердцу; это чувство есть мера прочного успеха наших писателей в истории Литературы и образования, есть пробный камень их оригинальности. Оно высказалось сильно в лучших произведениях каждого из них: им заключали, в нем сходились и откликались друг другу и Ломоносов, и Державин, и Карамзин, и Жуковский, и Крылов, и Пушкин, и все им близкие, не смотря на какое Латинское, Французское, Немецкое, Английское или другое влияние. Это чувство устремляет теперь нас к изучению нашей древней Руси, в которой конечно хранится первоначальный чистый образ нашей народности. Само Правительство деятельно призывает нас к тому. Этим чувством роднятся и действуют за одно наши обе столицы, и то, что замышлено в северной, проходит через Москву, как через сердце России, для того, чтобы обратиться в кровь и в живые соки нашего народа. Москва есть то верное горнило, в котором пережигается все прошлое от Запада и получает чистую печать Русской народности.

Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ея будущее. Муж Царского Совета, которому вверены поколения образующиеся(18), давно уже выразил их глубокою мыслию, и они положены в основу воспитания народа.

Запад по какому-то странному инстинкту не любит в нас этих чувств и особенно теперь, забыв прежнее добро наше, забыв жертвы, ему от нас принесенные, при всяком случае выражает нам свою нелюбовь, похожую даже на какую-то ненависть, обидную для каждого Русского, посещающего его земли. Двояко можно объяснить это чувство, незаслуженное нами и бессмысленно противоречащее нашим прежним сношениям: или Запад похож в этом случае на брюзгливого старика, который в своенравных порывах бессильного возраста злится на своего наследника, неизбежно призванного овладеть со временем его сокровищами; или другое: он, зная инстинктом направление наше, предчувствует разрыв, который неминуемо должен последовать между им и нами, и сам, порывом своей несправедливой ненависти, еще более ускоряет роковую минуту.

В гибельные эпохи переломов и рушений, какие представляет история человечества, Провидение посылает в лице иных народов силу хранящую и соблюдающую: да будет же такою силою Россия в отношении к Западу! да сохранит она на благо всему человечеству сокровища его великого протекшего и да отринет благоразумно все то, что служит к разрушению, а не к созиданию! да найдет в самой себе и в своей прежней жизни источник своенародный, в котором все чужое, но человечески прекрасное сольется с Русским духом, духом обширным, вселенским, Христианским, духом всеобъемлющей терпимости и всемирного общения!

Примечания

1. "Взгляд русского на современное образование Европы" - статья, специально написанная С.П. Шевыревым в конце 1840 г. для журнала "Москвитянин", издававшегося М.П. Погодиным в 1841–1855 гг., в первом номере которого и была опубликована в январе 1841 года. Здесь отрывки публикуются по изданию: Шевырев С.П. Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1841. № 1. С. 219–221, 246–250, 252, 259, 267–270, 287–296.

2. Кир Великий (год рождения неизвестен - умер в 530 до н. э.), в древней Персии царь в 558–530, прославился завоевательными походами.

3. Александр Великий (356–323 до н. э.), царь Македонии с 336, один из выдающихся полководцев и государственных деятелей древнего мира.

4. Цезарь Гай Юлий (102 или 100–44 до н. э.), древнеримский государственный и политический деятель, полководец, писатель, пожизненный диктатор Рима с 44 г. до н.э.

5. Карл Великий (742–814), король франков с 768, император с 800. Завоевательные войны Карла привели к созданию на короткое время в средневековой Европе крупнейшего государства, сопоставимого по размерам с Римской империей. По его имени названа династия Каролингов.

6. Григорий VII Гильдебранд (между 1015 и 1020–1085), папа римский с 1073. Был активным деятелем Клюнийской реформы (направленной на укрепление католической церкви). Проведённые им преобразования содействовали возвышению папства. Развивал идею подчинения светской власти церковной.

7. Карл V (1500–1558) из рода Габсбургов. Король Испании в 1516–1556. Немецкий король в 1519–1531. Император "Священной Римской империи" в 1519–1556. Вел войны с Османской империй, возглавлял военные действия против протестантов. Некоторое время его власть распространялась почти на всю континентальную Европу.

8. Герои эпической поэмы Гомера (не позднее VIII в. до н. э.) "Илиада", поединок которых, окончившийся гибелью Гектора, является одним из популярных в мировой культуре образов для метафорического обозначения бескомпромиссной и жестокой схватки.

9. Строки из стихотворения А.С. Пушкина "Наполеон" (1823).

10. Религиозное, общественное и идеологическое движение в Западной Европе в XVI в., направленное против католической церкви и ее учения и имевшее своим последствием образование протестантских церквей.

11. Имеется в виду Великая французская революция 1789–1794, свергнувшая монархию во Франции и, ознаменовав собою начало гибели феодально-абсолютистского строя в Европе, расчистившая почву для развития буржуазных и демократических преобразований.

12. Corpus Domini –– праздник "тела господня", один из самых пышных и торжественных праздников католической церкви.

13. Рейн –– река на Западе Германии, в культурно-историческом смысле олицетворяющая собою символическую границу между немецким и французским территориями.

14. Тацит Публий Корнелий (около 58 –– после 117), знаменитый римский писатель-историк.

15. Komm! Komm! - Придите, идите (ко мне) (нем.) –– Слова Мефистофеля, обращенные к хору ангелов, в одной из заключительных сцен трагедии "Фауст" немецкого поэта и мыслителя Иоганна Вольфганга Гёте (1749–1832).

16. Главное действующее лицо одноименной оперы Карла Вебера (1786–1826) "Фрейшиц" ("Волшебный стрелок"). В данном случае служит метафорой робости и излишней скромности.

17. Речь идет о главном герое незаконченной одноименной поэмы английского поэта Джорджа Гордона Байрона (1788–1824) Дон Жуане, скучающем путешественнике-романтике, пытающемся заполнить пустоту своей жизни поисками приключений и новых страстей. Байроновский образ Дон Жуана послужил А.С. Пушкину одним из источников для создания литературного героя романа в стихах "Евгений Онегин".

18. Имеется в виду Сергей Семенович Уваров (1786–1855), министр народного просвещения (1833–1849), автор знаменитой триады "Православие. Самодержавие. Народность", легшей в основу не только уваровской концепции образования в России, но и всей политики и идеологии самодержавия в царствование Николая I.

Оригинал здесь Степан Петрович Шевырев (1806-1864) - один из немногих значительных критиков XIX века, чьи статьи ни разу не переиздавались в XX веке. Поэт, переводчик, филолог, он учился в Московском благородном пансионе; семнадцати лет (в 1823 году) поступил на службу в Московский архив Коллегии иностранных дел, входил в литературный кружок С.Е. Раича, посещал собрания "любомудров", русских шеллингианцев. Участвует в издании журнала "Московский вестник"; с 1829 по 1832 год живет за границей, в основном в Италии - работает над книгой о Данте, много переводит с итальянского языка. Вернувшись в Россию, преподает словесность в Московском университете, печатается в журнале "Московский наблюдатель", а с 1841 года становится ведущим критиком журнала "Москвитянин", издаваемого М.П. Погодиным. В своей поэтической практике (см.: Стихотворения. Л., 1939) и в критических воззрениях был сторонником "поэзии мысли" - по мнению Шевырева и его единомышленников, она должна была сменить пушкинскую "школу гармонической точности"; наиболее значительными поэтами-современниками были для Шевырева В.Г. Бенедиктов, А.С. Хомяков и Н.М. Языков. В программной статье "Взгляд русского на образование Европы" ("Москвитянин", 1841, N 1) Шевырев писал о двух силах, сошедшихся лицом к лицу в "современной истории", - это Запад и Россия. "Увлечет ли он нас в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? <...> Или устоим мы в своей самобытности?" - вот вопросы, на которые хочет ответить критик нового журнала. Обозревая современное состояние культуры Италии, Англии, Франции и Германии, Шевырев везде видит упадок. В литературе остались лишь "великие воспоминания" - Шекспир, Дант, Гете, во Франции "болтливые журналы" угождают "испорченному воображению и вкусу народа", "рассказывая о всяком изысканном преступлении, о всяком процессе, безобразящем историю нравственности человеческой, о всякой казни, которая расцвеченным рассказом может только породить в читателе новую для нее жертву". В Германии "разврат мысли" выразился в том, что философия отошла от религии - это "Ахиллова пята" "нравственного и духовного бытия" Германии. В противоположность Западу русские "сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию", - это "древнее чувство религиозное", "чувство государственного единства", связь "царя и народа", и "сознание нашей народности". Эти "три чувства" и составляют знаменитую формулу С.Уварова ("православие, самодержавие и народность"), родившуюся в 1832 году и надолго определившую государственную идеологию. С Гоголем Шевырева связывала дружба; он один из адресатов "Выбранных мест из переписки с друзьями", автор двух статей о "Мертвых душах"; после смерти писателя Шевырев разбирал его бумаги и опубликовал (в 1855 году) "Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти" (в том числе и главы второго тома "Мертвых душ"). Переписка Шевырева с Гоголем частично опубликована в издании: Переписка Н.В. Гоголя в двух томах. М., 1988. Т. II. Гоголь в письме от 31 октября (12 ноября) 1842 г. благодарил Шевырева за статьи о "Мертвых душах" и соглашался с его замечаниями. Мы печатаем две статьи Шевырева о Лермонтове, вышедшие при жизни поэта. Статьи печатаются по современной орфографии и пунктуации (с сохранением некоторых особенностей авторского письма). Публикация, вступительная статья и примечания Л.И. Соболева "Герой нашего времени" 1 По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г-на Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределенном эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нем навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевленный лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной связи. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта легкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может еще быть так силен и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своем рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьет из открытого лона. Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце, еще более чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное: ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности ее самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а все имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияние, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность. С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор "Герою нашего времени", как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности. После англичан, как народа, на своих кораблях, окрыленных парами, объемлющего все земли мира, конечно, нет другого народа, который бы в своих литературных произведениях мог представить такое богатое разнообразие местности, как русские. В Германии, при скудном мире действительности, поневоле будешь, как Жан Поль 2 или Гофман, пускаться в мир фантазии и ее созданиями заменять несколько однообразную бедность существенного быта природы. Но то ли дело у нас? Все климаты под рукою; столько народов, говорящих языками неузнанными и хранящих у себя непочатые сокровища поэзии; у нас человечество во всех видах, какие имело оно от времен гомерических до наших. Прокатитесь по всему пространству России в известное время года - и вы проедете через зиму, осень, весну и лето. Северные сияния, ночи жаркого юга, огненные льды морей северных, небесная лазурь полуденных, горы в вечных снегах, современные миру; плоские степи без одного пригорочка, реки-моря, плавно текущие; реки-водопады, питомицы гор; болота с одною клюквою; виноградные сады, поля с тощим хлебом; поля, усеянные рисом, петербургские салоны со всем щегольством и роскошью нашего века; юрты кочующих народов, еще не получивших оседлости; Тальони 3 на сцене великолепно освещенного театра, при звуках европейского оркестра; тяжелая камчадалка перед юкагирами 4 , при стуке диких инструментов... И все это у нас в одно время, в одну минуту бытия!.. И вся Европа под руками... И через семь дней мы теперь в Париже... И где нас нет?.. Мы везде - на пароходах Рейна, Дуная, около берегов Италии... Мы везде, может быть, кроме своей Poccии... Чудная земля!.. Что если б можно было взлететь над тобою, высоко, высоко, и окинуть тебя вдруг одним взглядом!.. О том мечтал еще Ломоносов 5 , но мы старика уже забываем. Все гениальные поэты наши сознавали это великолепное разнообразие русской местности... Пушкин после первого своего произведения, родившегося в чистой области фантазии, вскормленной Ариостом 6 , начал с Кавказа писать первую свою картину из действительной жизни... 7 Потом Крым, Одесса, Бессарабия, внутренность России, IIeтepбург, Москва, Урал питали попеременно его разгульную музу... Замечательно, что новый поэт наш начинает также Кавказом... Недаром фантазия многих наших писателей увлекалась этою страною. Здесь, кроме великолепного ландшафта природы, обольщающего очи поэта, сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия. Здесь Россия, граждански устроенная, ставит отпор этим вечно рвущимся потокам горных народов, не знающих, что такое договор общественный... Здесь вечная борьба наша, незаметная для исполина России... Здесь поединок двух сил, образованной и дикой... Здесь жизнь!.. Как же не рваться сюда воображению поэта? Привлекательна для него эта яркая противоположность двух народов, из которых жизнь одного выкроена по мерке европейской, связана условиями принятого общежития, жизнь другого дика, необузданна и не признает ничего, кроме вольности. Здесь наши искусственные, выисканные страсти, охлажденные светом, сходятся с бурными естественными страстями человека, не покорившегося никакой узде разумной. Здесь встречаются крайности любопытные и разительные для наблюдателя-психолога. Этот мир народа, совершенно отличный от нашего, уже сам в себе поэзия: мы не любим того, что обыкновенно, что всегда нас окружает, на что мы нагляделись и чего наслушались. Отсюда нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рожденную для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни; общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа - и все это оживила мысль художника. Объяснив несколько возможность явления кавказских повестей, мы перейдем к подробностям. Обратим внимание по порядку на картины природы и местности, на характеры лиц, на черты жизни светской и потом сольем все это в характер героя повести, в котором, как в средоточии, постараемся уловить и главную мысль автора. Марлинский 8 приучил нас к яркости и пестроте красок, какими любил он рисовать картины Кавказа. Пылкому воображению Марлинского казалось мало только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать ее верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык; он кидал краски с своей палитры гуртом, как ни попало, и думал: чем будет пестрее и цветнее, тем более сходства у списка с оригиналом. Не так рисовал Пушкин: его кисть была верна природе и с тем вместе идеально прекрасна. В его "Кавказском пленнике" ландшафт снежных гор и аулов загородил или, лучше, подавил собою все событие: здесь люди для ландшафта, как у Клавдия Лорреня 9 , а не ландшафт для людей, как у Николая Пуссеня 10 или у Доминикино 11 . Но "Кавказский пленник" был почти уж забыт читателями с тех пор, как "Аммалат-Бек" и "Мулла-Нур" пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза. Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо. Кто не бывал на Кавказе, но видел Альпы, тот может отгадать, что это должно быть верно. Но, впрочем, должно заметить, что автор не слишком любит останавливаться на картинах природы, которые мелькают у него только эпизодически. Он предпочитает людей и торопится мимо ущелий кавказских, мимо бурных потоков к живому человеку, к его страстям, к его радостям и горю, к его быту, образованному и кочевому. Оно и лучше: это добрый признак в развивающемся таланте. К тому же картины Кавказа так часто нам были описываемы, что не худо погодить повторением их во всей подробности. Автор очень искусно поставил их в самой дали - и они у него не застят события. Любопытнее для нас картины самой жизни горцев или жизни нашего общества среди великолепной природы. Так и сделал автор. В двух главных повестях своих - "Бэле" и "Княжне Мери" - он изобразил две картины, из которых первая взята более из жизни племен кавказских, вторая из светской жизни русского общества. Там черкесская свадьба, с ее условными обрядами, лихие набеги внезапных наездников, страшные абреки, арканы их и казачьи, вечная опасность, торговля скотом, похищения, чувство мести, нарушение клятв. Там Азия, которой люди, по словам Максима Максимовича, "что реки: никак нельзя положиться!..". Но всего живее, всего поразительнее эта история похищения коня, Карагеза, которая входит в завязку повести... Она метко схвачена из жизни горцев. Конь для черкеса - все. На нем он - царь всего мира и посмеивается судьбе. Был у Казбича конь Карагез, вороной как смоль, ноги - струнки, а глаза - не хуже, чем у черкешенки. Казбич влюблен в Бэлу, но не хочет ее за коня... Азамат, брат Бэлы, выдает сестру свою, лишь бы только отнять коня у Казбича... Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских. В другой картине вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и вольной жизни, оно привозит с собою свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные - плоды его искусственной жизни. Тут пустые, холодные страсти, тут затейливость душевного разврата, тут скептицизм, мечтания, сплетни, интриги, бал, игра, дуэль... Как мелок весь этот мир у подножия Кавказа! Люди в самом деле покажутся муравьями, когда посмотришь на эти их страсти с высоты гор, касающихся неба. Весь этот мир - верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти. Чтобы показать автору, что мы со всем должным вниманием следили все подробности его картин и сличали их с действительностью, мы берем смелость сделать два замечания, которые касаются нашей Москвы. Романист, изображая лица, заимствуемые из жизни светской, вмещает в них обыкновенно общие черты, принадлежащие целому сословию. Между прочим, выводит он княгиню Лиговскую, из Москвы, и характеризует ее словами: "Она любит соблазнительные анекдоты, и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери ее нет в комнате". Это черта вовсе неверная и грешит против местности. Правда, что княгиня Лиговская провела только последнюю половину своей жизни в Москве; но так как ей в повести 45 лет, то мы думаем, что в 22 с половиною года тон московского общества мог бы отучить ее и от этой привычки, если бы даже где-нибудь она ее получила. С некоторых пор ввелось в моду у наших журналистов и повествователей нападать на Москву и взводить на нее напраслины ужасные... Все, чему будто бы нельзя сбыться в другом городе, отсылается в Москву... Москва под пером наших повествователей является не только каким-нибудь Китаем - ибо, благодаря путешественникам, и об Китае мы имеем верные известия, - нет, она является скорее какою-то Атлантидою, складочною небылиц, куда романисты наши сносят все, что ни создаст каприз их своенравной фантазии... Даже не так давно (мы будем искренни перед публикою) один из наших самых любопытных романистов, увлекающий читателей остроумием и живостью рассказа, иногда весьма верно подмечающий нравы нашего общества, придумал, что будто бы в Москве какой-то безграмотный стихоплет, приехавший из провинции держать экзамен студента и не выдержавший его, произвел такую суматоху в нашем общества, такие разговоры, такое стечение карет, что уж будто и полиция это заметила... 12 У нас, к сожалению, есть, как и везде, безграмотные люди поэты, неспособные выдержать студенческий экзамен... Но когда же бывала от них такая неслыханная суматоха?.. Когда же провинция насылала нам такие дива дивные?.. Впрочем, этот вымысел по крайней мере добродушен... Он даже по основной мысли говорит в пользу нашей столицы. Бывали примеры у нас, что приезд поэта, конечно, не безграмотного, но известного, составлял событие в жизни нашего общества... Вспомним первое появление Пушкина, и мы можем гордиться таким воспоминанием... Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрестанно... Прием от Москвы Пушкину - одна из замечательнейших страниц его биографии 13 . Но бывают в иных повестях и клеветы злоумышленные на нашу столицу. Мы охотно думаем, что автор "Героя нашего времени" стоит выше этого, тем более что он сам в одном из замечательных своих стихотворений уже нападал на эти клеветы от лица публики. Вот что вложил он в уста современному читателю: А если вам и попадутся Рассказы на родимый лад, То, верно, над Москвой смеются Или чиновников бранят 14 . Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклеп на наших княгинь в лице княгини Лиговской, которая, впрочем, может составить исключение. Нет, вот еще эпиграмма и на московских княжон, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презреньем, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками... Все эти замечания, правда, вложенные в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в ученость - и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно то же прибавим. Заниматься литературой - еще не значит пускаться в ученость, но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету. От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдем к характерам. Начнем с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нем и главная связь произведения с нашею жизнию и идеей автора. Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования, который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою, как утешает ее! С каким нетерпением ждет старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: "Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?" Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, когда Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел ему кинуться на шею. За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это, в полном смысле слова, пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нем даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, - чувства чести. Это какой-то выродок из общества, способный к самому подлому и черному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознается в том, что презирает себя. Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остается в памяти живое описание его лица. Оба черкеса в "Бэле", Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может еще дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием. Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил ее из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все ее минуты; видя ее холодность, он притворяется отчаянным и готовым на все... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаем всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нем мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей 15 . Но в княжне Мери это проистекало едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь ее к Печорину. Она полюбила в нем то необыкновенное, что искала, тот призрак своего воображения, которым увлекалась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в ее простоте! Как приторна княжна Мери в обществе мужчин, со всеми рассчитанными ее взглядами! Бэла поет и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому, что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поет для того, чтобы ее слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни. Мы не считаем за нужное упоминать о Вере, которая есть лицо вставочное и не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и еще более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также внимания на два маленькие эскиза - "Тамань" и "Фаталист" - при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в "Тамани" мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределенность очертания Гетевой Миньоны 16 , на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды Гюго 17 . Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - и в нем раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора. П ечорин двадцати пяти лет. С виду он еще мальчик, вы дали бы ему не более двадцати трех, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и тридцать. Лицо его хотя бледно, но еще свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нем следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность, пальцы бледны и худы, во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он смеется, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцати пяти лет, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила его тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности. В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опеки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться, и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало еще скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему все мало, а жизнь его становится пустее день ото дня. Есть болезнь физическая, которая носит в простонародье неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная -- скука, вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах рожденных без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в ее картинах. В этом случае автор портит цельность характера -- и едва ли своему герою не приписывает собственного чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу? Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнью; но она в нем осталась на нижней степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарен энергией душевной, он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только ему было весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало -- он его достанет. У него врожденная страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни как на средство для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье -- разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение -- сорвать цветок, подышать им минуту и бросить! Он сам сознается, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле все, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание дает ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера -- и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина! На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает все дело в любви. Если женщина дает ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, -- прости, любовь! Его сердце превращается в камень. Одно препятствие только раздражает в нем мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути, и он плакал как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слезы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его неприкосновенная гордость! Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути еще много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери. Первую развратил он чувственно и сам увлекся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил все тем, что сказал ей: я не люблю вас. Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своем журнале. Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании о ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, -- такой человек неспособен подчинить себя власти прошедшего. Это душа сильная, но черствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort (умник [фр. ]. -- Л.С. ), который не может быть способен ни изменяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп убитого им Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок -- и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искуснее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора -- а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала. И звлечем же в нескольких словах все то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу -- западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убежден в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова -- ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем эта душа была сильная душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознает в себе это призвание, говоря: "Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому я чувствую в душе своей силы... Из горнила [страстей пустых и неблагодарных] я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений..." Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль ее, как одну из жертв тяжкой болезни века... Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим свое рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства? Но прежде чем разрешить эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намека на свою мысль и на ее связь с жизнью современника? На 140 странице 1-й части говорит автор: "Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? -- Мой ответ -- заглавие этой книги. "Да это злая ирония", -- скажут они. -- Не знаю". Итак, по мнению автора, Печорин есть герой нашего времени. В этом выражается и взгляд его на жизнь, нам современную, и основная мысль произведения. Если это так, стало быть, век наш тяжко болен -- и в чем же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдем, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела, -- такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться ее земное существование? Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших ее произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все ее задушевные тайны. Что выразил Гете в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединенные вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона не суть ли эти обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан не олицетворенное ли сластолюбиe? Все эти три героя -- три великие недужные нашего векa, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила все то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гете и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в Фаусте, Манфреде и Дон-Жуане, то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, -- низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно-безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является она в "Аду" у Данта, в "Макбете" Шекспира, и, наконец, в трех великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких значительных размерах; если же она будет дробить их, по мелочам вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие -- и изящное и нравственное -- и сойдет ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде Титана, а не Пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается. Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, предоставляя читателям свой взгляд на современное образование Европы. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем. Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l"occident (западный призрак [фр.]. -- Л.С.)... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии -- и в этом смысле герой нашего времени... Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностью, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностью порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России -- все, все приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, все принесено ему в жертву, и в этом главный и существенный недостаток изображения. Несмотря на то, произведение нового поэта и в своем существенном недостатке имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая в каком-то отвлеченном мире призраков: мы живем на самом деле своею русскою жизнью и думаем, мечтаем еще жить жизнию Запада, с которым не имеем никаких соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи сдобрено одними только полезными плодами образования западного, без его вредных зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своем, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы на деле. Примените это к разбираемому произведению -- и оно вам совершенно будет ясно. Все содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной жизни; но сам Печорин, за исключением его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность. И в этом отношении произведение г-на Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное -- и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г-н Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах без их ведома отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может. Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистию свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.

Примечания

1. Впервые -- "Москвитянин". 1841.Ч. I, N 2 (в составе разбора нескольких современных произведений в разделе "Критика"). Печатаем по первой публикации. Лермонтов, учась в Московском университете, слушал лекции Шевырева и, как пишут биографы поэта, относился к нему с уважением. Шевыреву посвящено стихотворение 1829 года "Романс" ("Коварной жизнью недовольный..."). Тем не менее Шевырев стал одним из наиболее вероятных адресатов "Предисловия", напечатанного во втором издании (1841) и отвечающего критикам романа. 2. Жан-Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763-1825) -- немецкий писатель; о нем подробнее -- вступит. статья Ал.В. Михайлова к изд.: Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. 3. Речь может идти или о Филиппе Тальони (1777-1871), балетмейстере, или о Поле (1808-1884), сыне Филиппа, знаменитом танцовщике, или о Марии, дочери Филиппа (1804-1884), танцовщице, оставившей сцену в 1847 году. 4. Камчадалы и юкагиры -- народности, населяющие Камчатку и Якутию. 5. Нередкий в стихах Ломоносова мотив -- ср., например: "Взлети превыше молний, муза..." ("Ода на прибытие... Елисаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года"). 6. Имеется в виду поэма "Руслан и Людмила", в которой видели влияние итальянского поэта Лудовико Ариосто (1477-1533), автора поэмы "Неистовый Роланд", где рыцарские мотивы сочетаются с волшебно-сказочными. 7. Речь идет о поэме "Кавказский пленник" (1821). 8. Марлинский (псевдоним Александра Александровича Бестужева, 1797-1837) -- автор романтических кавказских повестей, в частности упоминаемых ниже "Аммалат-Бек" (1832) и "Мулла-Нур" (1836). 9. Лоррен Клод (наст. фамилия Желле; 1600-1682) -- французский живописец, автор торжественных пейзажей (напр., серии "Времена суток"). 10. Пуссен Никола (1594-1665) -- французский живописец, автор полотен на мифологические и религиозные темы, а также картин "Пейзаж с Полифемом" и серии "Времена года". 11. Доминикино (Доменикино, наст. имя Доменико Цампьери; 1581-1641) -- итальянский живописец, автор полотен с локальным колоритом, идеальными образами, ясной композицией ("Охота Дианы"). 12. Имеется в виду повесть А.Ф. Вельтмана "Приезжий из уезда, или Суматоха в столице" ("Москвитянин", 1841, ч. I). Новейшее издание: Александр Вельтман. Повести и рассказы. М., 1979. 13. Речь идет о приезде Пушкина в Москву в 1826 году, когда он был доставлен с фельдъегерем из Михайловского к Николаю I и после беседы с царем (8 сентября) возвращен из ссылки. Поэт читал свои произведения (в том числе и "Бориса Годунова") у С.А.Соболевского, Д.В.Веневитинова, познакомился с М.П. Погодиным и С.П. Шевыревым; поэта приветствовали в Большом театре. Подробнее см.: Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 4т. М., 1999. Т.II. 14. Из стихотворения "Журналист, читатель и писатель" (1840). 15. Имеется в виду повесть В.Ф. Одоевского "Княжна Зизи" (1839). 16. Героиня романа И.В. Гете "Ученические годы Вильгельма Мейстера" (1777-1796). 17. Героиня романа В.Гюго "Собор Парижской Богоматери" (1831).

Сороковые годы принесли то знаменательное расщепление русского Духа, которое выразилось в борьбе западников и славянофилов. Самые группировки слагались давно — ибо уже в XVIII веке было два течения в русской общественности, а в XIX веке еще до 40-х годов их влияние
шло все ярче и сильнее. Однако еще в 30-х годах, как было указано выше, течение, которое позднее оформилось как славянофильство, не очень отходило от тогдашнего «западничества» — не случайно ведь то. что один из вождей славянофильства, И. В. Киреевский, назвал в 1829 году свой журнал «Европеец». Не отделяя себя от Европы, но уже все более критически относясь к ней и все более задумываясь над «исторической миссией» России, будущие славянофилы (к ним примыкал тогда и Белинский) еще не выделялись в особую группу». Московские и петербургские споры закончились, однако, в начале 40-х годов объявлением резкой войны между двумя лагерями, — славянофилы стали, если угодно, антизападниками. Однако этот момент в их умонастроении не был основным и решающим; славянофилы были лишь убежденными защитниками русского своеобразия, а сердцевину и творческую основу этого своеобразия они видели в Православии — и этот религиозный момент собственно и

отделил их окончательно от западников. Конечно, славянофильство очень сложно, особенно если его излагать как «систему», чем оно собственно не было, — ибо так называемые старшие славянофилы (А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин) все же очень несходны между собой. Но именно сложность славянофильства не позволяет сводить его к одному антизападничеству — моменту вторичному и производному. Собственно, у славянофилов не было даже особого «разочарования» в Европе, хотя и было значительное отталкивание от нее, — и это бросает свой свет на то, как ставилась проблема Европы у них. Основной пафос славянофильства лежит в чувстве найденной точки опоры — в сочетании национального сознания и правды Православия; в развитии этой религиозно-национальной идеи заключался творческий путь славянофилов — и отсюда проистекали и их научно-литературная и общественная и философская позиции — отсюда же определилось и их отношение к Западу. Вопреки ходячему словоупотреблению, согласно которому антизападничество отождествляется со славянофильством, как раз можно утверждать, что в славянофильстве, при всей остроте и напряженности их критики Запада, антизападничество было не только не сильно (сравнительно с другими однородными направлениями), но даже постоянно смягчалось их христианским универсализмом, этой исторической транскрипцией вселенского духа, веяние которого в Православии именно они так глубоко чувствовали и выражали. Защита русского своеобразия и острая, часто даже пристрастная борьба с западничеством, с нелепым

или обдуманным перенесением на русскую почву западных обычаев, идей и жизненных форм, наконец, острое чувство религиозного единства Запада и невозможность игнорировать религиозное различие Запада и России — все это вовсе не было антизападничеством, а соединялось даже с своеобразной и глубокой любовью к нему. Чтобы яснее это почувствовать у славянофилов, приведем для контраста несколько штрихов именно из антизападнических выпадов, уже тогда раздававшихся.

В 1840 году начал выходить под редакцией С. Бурачка и П. Корсакова журнал «Маяк современного просвещения и образования». Хотя этот журнал по своему удельному весу никак не может быть поставлен выше третьестепенных изданий, но он интересен по своим антизападническим тенденциям. Бурачек в одной из своих статей с нетерпением ждал гибели Запада и того времени, когда «на Западе, на пепелище царства языческого (!), царства мира сего, засияет Восток». Стремясь к защите русской самобытности от зловредного влияния западного просвещения, «Маяк» давал простор яркому антизападничеству. Гораздо мягче, но не менее характерна и прославленная статья Шевырева «Взгляд Русского на современное образование Европы», помещенная в другом журнале, тогда возникшем, — «Москвитянине» (в 1841 г.)". Еще в 1830 г. в письме к А. В. Веневитинову Шевырев писал: «Я пока предан Западу — да без него у нас нельзя быть». Даже свою статью 1841 года Шевырев кончал такими словами: «Да будет же Россия силой хранящей и соблюдающей в отношении Запада, да сохранит она на

благо всему человечеству сокровища его великого прошлого ». В этих словах отразилось то несомненное уважение к Западу, к его прошлому , которое было у Шевырева, но в отношении к настоящему Шевырев был суров — хотя он, конечно, не радуется тем «воплям отчаяния, которые несутся с Запада». «Мы примем их только как урок для будущего, как предостережение в современных сношениях с изнемогающим Западом». Однако в Европе уже заметны явные признаки вымирания. «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, — пишет он, — мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувств. и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира — будущего трупа, которым он уже пахнет ». Это ощущение «гниения Запада» совершенно не то, что мы раньше видели у Гоголя, у Шевырева (и не у него одного), популярная тогда мысль об «одряхлении» Запада соединялась с мыслью, что творческая жизнь на Западе не только кончилась, но что уже идут процессы разложения; оживление для Европы может прийти лишь из России. Особенно ярко эта последняя мысль в том же журнале проводилась Погодиным в его статье «Петр Великий». Когда Погодин был за границей (1839 г.), он писал в одном письме: «Что же вы, европейцы, чванитесь своим просвещением? Чего оно

стоит, как посмотреть во внутренность (курсив Погодина) Франции, Англии, Австрии? Есть блистательный плод, другой, третий на этом дереве, а прочее-то что? Поваленный гроб !» «Скажите, — пишет он из Женевы, — за что наш век называется «просвещенным»? В какой дикой и варварской земле подвержены люди большим несчастьям, нежели внутри Европы?» У Погодина, однако, бывали и другие настроения, как это видно из статьи о Петре Великом. «Обе образованности, западная и восточная, отдельно взятые, — односторонни, неполны, они должны соединиться, пополниться одна другой и произвести новое полное образование западо-восточное, европейско-русское». Погодин живет «сладостной мечтой», что нашему отечеству суждено явить миру плоды этого вожделенного, вселенского просвещения и освятить западную пытливость восточной верой». Еще позже (в 1852 г.) он писал: «Провидение дало Западу его задачу, дало другую — Востоку. Запад в высшей экономии так же необходим, как и Восток».

Мы привели эти строки для того, чтобы смягчить обычное резкое суждение о группе Шевырева, Погодина, конечно, более вдумчивой и глубокой, чем исступленные издатели «Маяка», однако все же между названной группой и славянофилами оставалось глубокое духовное различие. Предваряя будущее возникновение правительственной партии (впервые представленной у нас М. Н. Катковым) и будучи духовно глубже и независимее журналистов типа Греча, Булгарина, отличавшимися грубым и часто бесстыдным сервилизмом, группа Шевырева и Погодина все же имела в себе много узости, нацио-

нальной самоуверенности и нетерпимости. И славянофилы были идеологами национального своеобразия, но, помимо глубокой культурности, освобождавшей их от всякой узости, славянофилы стремились религиозно понять судьбы России и Европы. Пламенный патриотизм славянофилов изнутри освещался глубоким проникновением в дух Православия, — тогда как у Погодина и его друзей этого мы совсем не находим. В этом отношении чрезвычайно любопытны почти цинические мысли, высказанные им в 1854 году. «Для людей, — писал он, — Новый Завет, а для государства в политике — Ветхий: око за око, зуб за зуб, а иначе оно существовать не может». Как глубоко отлично это от всего того, что думали и писали славянофилы!*) Здесь-то и проходит водораздел между двумя группировками: в различном восприятии религиозных основ мировоззрения уже сказывается то, что в практической жизни полагало непереходимую границу между ними. Мы увидим дальше, что славянофилы, взявшись за редактирование «Москвитянина», бывшего перед тем проводником идей Шевырева, Погодина, — нашли даже нужным резко отгородиться от них. Славянофильство было глубоко и внутренне свободно — и здесь оно было совершенно однородно с западничеством в лице Герцена, Белинского, Грановского, как об этом красноречиво поведал Герцен в известной главе «Былого и дум». Славянофилам, при всем пламенном их патриотизме и горячей защите

*) У Барсукова (Жизнь и труды Погодина, т. XIII, стр. 96—97) приведен интересный отклик на это прот. Горского, полный христианской правды.

русского своеобразия, совершенно был чужд сервилизм, угодничество и затыкание рта противников — не случайно чудесные стихи, воспевающие «свободное слово», были написаны как раз славянофилом. Это были большие люди русской жизни, в которых глубокая вера в правду Церкви и в великие силы России соединялась с действительной защитой свободы. Философия свободы у Хомякова, защита политической свободы у Аксаковых — изнутри были связаны с духом их учения; все славянофилы стойко защищали свои идеи и все пострадали от близорукого правительства. К. Аксакову была воспрещена постановка его пьесы, И. В. Киреевскому три раза закрывали журнал. Хомяков печатал свои богословские сочинения в Праге, а Самарин был арестован за свои письма об онемечении Прибалтийского края. Это уже не историческая случайность, а историческое засвидетельствование их верности началу свободы.

Дух свободы изнутри проникает все учение славянофилов — и отсюда надо исходить для понимания их отношения к Западу. Внутренне свободные, они были во всем и внутренне правдивы — ив том душевном строе, живыми носителями которого они были, свобода духа была функцией его полноты, его внутренней целостности. И если несомненно, что в генезисе славянофильства играли немалую роль влияния немецкой романтики и философии (особенно Шеллинга), то все же эти внешние влияния не могли сами по себе создать того внутреннего мира, который в них развился, который в них был источником их идей. В самих себе они находили ту целостность, ту полноту, идея которой была и на Западе;

но здесь их глубокая религиозность и связанность с Православием более важны, чем внешние влияния. В славянофилах мы видим не пророков, а живых носителей православной культуры — их жизнь, их личность отмечены тем же, что в просветленном и законченном виде они раскрывали в Православии. Сила влияния славянофилов заключалась именно в этом — как явление русской жизни, как живое раскрытие ее творческих сил они, может быть, более ценны, чем их идеологические построения, в которых много было случайного и неудачного.

Отношение славянофилов к Западу прошло несколько стадий, и это необходимо учитывать при оценке их позиции. В 30-х годах, по свидетельству современников, все были европейцами*), и конечно не случайно И. В. Киреевский назвал тогда свой журнал «Европеец». А. С. Хомяков в одном стихотворении (1834 г.) писал:

О грустно, грустно мне. Ложится тьма густая,

На дальнем Западе, стране святых чудес».

Все славянофилы стремились повидать Запад, и их непосредственные впечатления совсем не были даже так остры, как других русских писателей, отзывы которых мы приводили выше. Проблема России и тогда их занимала, но вместе со всеми мыслителями того времени они искали миссию России в общечеловеческой истории, стремились усвоить России задачу высшего синтеза и

*) «В то время, в начале 20-х и 30-х гг. — все без исключения были европейцами» (Воспоминания Д. Н. Свербеева об А. И. Герцене).

Примирения различных начал, выступивших на Западе. Эта идея синтеза очень любопытно выражена в одном из ранних писем И. В. Киреевского к Кошелеву (в 1827 г.): «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога». В духовном пути самого И. В. Киреевского эти идеи не утеряли своего значения и дальше. Чрезвычайно важно для понимания славянофильства и то обстоятельство, что когда в их руки перешел (в 1845 г.) журнал «Москвитянин» (выходивший перед тем под редакцией Шевырева и Погодина), то славянофилы нашли необходимым отгородиться от прежней редакций с ее нетерпимостью к Западу. Киреевский даже заявил, что оба направления в своей односторонности ложны (он их назвал «чисто русское» и «чисто западное» направление): «чисто русское ложно потому, — писал он, — что пришло неизбежно к ожиданию чуда... ибо только чудо может воскресить мертвеца — русское прошлое, которое так горько оплакивается людьми этого воззрения. Оно не видит, что каково бы ни было просвещение европейское, но истребить его влияние после того, как мы однажды сделались его причастниками, уже находится вне нашей силы, да это было бы и великим бедствием »... «Оторвавшись от Европы, — замечает он, — мы перестаем быть общечеловеческой национальностью». В итоге И. В. Киреевский полагает, что «любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей, — обе совпадают в пос-

ледней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, а потому и всечеловеческому и истинно христианскому просвещению». В другом месте И. В. Киреевский писал: «Все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых споров». «Отвергать все западное, — читаем дальше, — и признавать ту сторону нашей общественности, которая прямо противоположна европейской, есть направление одностороннее».

В тех же номерах «Москвитянина» коснулся этих тем и А. С. Хомяков. «Есть что-то смешное и даже безнравственное в фанатизме неподвижности, — писал он, обращаясь к «чисто русской» группе, — не думайте, что под предлогом сохранить целостность жизни и избежать европейского раздвоения вы имеете право отвергать какое-либо умственное или вещественное усовершенствование Европы». Еще позже Хомяков писал: «Мы действительно ставим западный мир выше себя и признаем его несравненное превосходство». «Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом мире западного просвещения». А К. С. Аксаков, наиболее пылкий и даже склонный к фанатизму представитель славянофильства, писавший, что «Запад весь проникнут ложью внутренней, фразой и эффектом, он хлопочет постоянно о красивой позе, картинном положении», — этот же К. С. Аксаков в одной из поздних своих статей написал: «Не закопал Запад в землю талантов, данных ему от Бога!

Россия признает это, как и всегда признавала. И сохрани нас Бог от умаления заслуг другого. Это худое чувство... Россия чужда этому чувству и свободно отдает справедливость Западу». Все эти справки очень существенны для правильного понимания отношения славянофилов к Западу. Они знали и любили Запад и отдавали должное ему — в них нет даже вкуса к тем пристрастным суждениям о Западе, которые еще были в ходу у нас в 30-х годах, — и именно этим надо объяснить то значительное влияние, которое славянофилы имели на группу западников — особенно на Грановского и Герцена. В Белинском заявление славянофилов в 1845 году вызвало лишь раздражение, но отражение и даже влияние славянофильских настроений у Белинского мы отмечали уже выше. Любопытно тут же отметить, что даже у Чаадаева, несмотря на тот мрачный взгляд на Россию, который он высказал в знаменитом «философском письме» (1836), отражение славянофильской веры в особый путь России тоже нашло свое место. Уже в 1833 году (после написания опубликованного лишь в 1836 году письма) Чаадаев писал: «Россия развилась иначе, чем Европа»; в 1834 году он писал Тургеневу: «По моему мнению, России суждена великая духовная будущность: она должна разрешить все вопросы, о которых спорит Европа». «Я думаю, — писал он в «Апологии сумасшедшего», — что мы пришли после других, чтобы сделать лучше их». Как впоследствии Герцен, Чаадаев высказывал даже убеждение, что «мы призваны решить большую часть проблем социального строя, завершить большую часть идей, воз-

никших в старом обществе, ответить на самые важные вопросы, занимающие человечество». Мысли, к которым приходил позднее Чаадаев, были еще более напитаны верой в Россию, сознанием ее своеобразия, провиденциальности ее путей.

Старшее поколение западников — Белинский, Чаадаев, Герцен, Грановский не были против идеи самобытного развития России и усвоили многое от славянофилов, но это было возможно только потому, что в славянофилах они не ощущали ненависти к Европе или резкой враждебности к ней, можно даже сказать, что славянофилы не были антизападниками в серьезном смысле слова. Для славянофильства центр тяжести лежал в уяснении своеобразия путей России, — и отсюда уже, из потребности понять Россию, вытекала потребность критически оценить Запад. Проблемы Запада, его судьбы не являются для них чужими, неинтересными, — не с враждою и не с злорадством говорят они о кризисе Запада, но пытаются вскрыть его причины, чтобы избежать ошибок Запада . Одно только было безусловно чуждо и отвратительно славянофилам — это рабское преклонение перед Западом, какое-то отречение от здоровых начал своей страны, что не раз встречалось в истории русской интеллигенции. С чрезвычайной резкостью говорит в одном месте Хомяков, что в духовном рабстве перед западным миром у наших интеллигентов нередко «проявляется какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличающая и вели-

чайшую умственную скудость, и совершенное самодовольство».

Славянофилы воспринимали Запад как христианский мир — отсюда чувство глубокого родства с ним, однородности задач, и отсюда же свободное, а не пристрастное, не злорадное обсуждение его истории, его итогов. В основе всей критики Запада лежит именно религиозное отношение к Западу — и здесь славянофилы были очень близки к Чаадаеву, тоже с чрезвычайной силой чувствовавшему Запад религиозно, хотя он и расходился с ними в оценке Запада. У славянофилов это религиозное восприятие Запада соединялось с глубоким чувством русского своеобразия, неотделимого для них от Православия. Это глубокое соединение национального и религиозного самоощущения у славянофилов, определившее всю логику развития славянофильства, требовало ясного и последовательного отделения себя от западного христианского мира, — и последние корни всей критики Запада у славянофилов лежат в их непосредственном переживании России и в тех формулировках, в которых они выражали это свое непосредственное переживание... Славянофилы в своем развитии ориентировались не антизападнически, а внезападнически, и это постоянно надо иметь в виду при оценке их взглядов.

Обращаясь к самой критике Запада у славянофилов, мы должны сказать, что ее чрезвычайно трудно отделить, в силу указанных оснований, от всего мировоззрения их. Здесь, конечно, не место изла-

гать их мировоззрение, и мы поневоле должны ограничиться лишь тем материалом, который имеет прямое отношение к нашей теме, отсылая читателя для общего знакомства с славянофилами к сочинениям Хомякова, Киреевского — как наиболее характерных и ярких представителей этого течения.

Остановимся сначала на общей оценке западной культуры у славянофилов.

«Еще недавно, — пишет Хомяков в одном месте, — вся Европа была в каком-то восторженном опьянении, кипела надеждами и благоговела перед своим собственным величием». Но ныне уже началось в Европе «смущение», слышится всюду «страстная и мрачная тревога». «Европейское просвещение, — пишет Киреевский, — достигло во второй половине XIX века полноты развития... но результат этой полноты развития, этой ясности итогов было почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды». «Современная особенность западной жизни, — пишет И. В. Киреевский, — заключается в том общем, более или менее ясном сознании, что начало европейской образованности... оказывается в наше время уже неудовлетворительным для высших требований просвещения». «Если говорить откровенно, — замечает в другом месте тот же автор, — я и теперь люблю Запад, но, ценя все выгоды рациональности, я думаю, что в конечном своем развитии она своей болезненной неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним».

«На Западе, — пишет К. Аксаков, — душа убывает , заменяясь усовершенствованием государственных

форм, полицейским благоустройством; совесть заменяется законом, внутренние побуждения — регламентом, даже благотворительность превращается в механическое дело: на Западе вся забота о государственных формах». «Запад потому и развил законность, — писал тот же К. Аксаков, — что чувствовал в себе недостаток правды». Отмечаем эти мысли Аксакова, отчасти близкие к тому, что мы видели у Гоголя, потому что здесь в скрытой форме выступает положительная общественно-политическая программа славянофилов, в которой, как известно, не было места для конституции и правовой регламентации отношений власти к народу. Развитие внешней жизни в Европе ставится в связь с тем, что «душа убывает» — как бы уходит в себя, вследствие чего развивается крайний индивидуализм — и параллельно с этим культура рационализируется и разбивается на ряд независимых сфер. С чрезвычайной силой рисует итоги всего этого процесса на Западе И. В. Киреевский в своей замечательной статье «О характере просвещения Европы» (1852): «Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако в каждую минуту жизни является, как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, в другом отдельно — сила разума и усилия житейских занятий...» Эта раздробленность духа, отсутствие внутренней целостности подрывает силы и расслабляет западного человека. Насильственный и внешний характер перемен в жизни, прихоть

моды, развитие партийности, развитие изнеженной мечтательности, внутренняя тревога духа при рассудочной уверенности в себе — все эти черты возводит Киреевский к основной раздробленности духа, к утере внутренней целостности и внутреннего единства.

Но не сами по себе эти черты Запада важны для славянофилов в их анализе Запада, а те «начала», как любят они говорить, которые лежат в основе всей жизни на Западе и которые ныне «вымерли», по словам Хомякова. «Отжили не формы, но начало духовное, — пишет од _ не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, в них входящие». В революционной напряженности, которая ощущается во всей Европе, Хомяков видит именно «внутреннее омертвение людей», которое высказывается «судорожным движением общественных организмов». Все славянофилы держатся той мысли, что на Западе закончилось внутреннее развитие живых начал, когда-то создавших европейскую культуру, что Запад зашел ныне в тупик, из которого для него нет выхода, пока он держится этих уже омертвевших начал. Хомяков думает даже, что «людям Запада теперешнее его состояние должно казаться неразрешимой загадкой: понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом*) Выветривается живое содержание жизни, исчезает то, чем когда-то жила Европа — и в результате мы видим «пустодушие» европейского просвещения, как выражается Хомяков.

*) Эту мысль развивал и Герцен.

Исчезновение духа живого в Европе, исчезновение творческих сил и внутренней цельности, какое-то саморазрушение находят славянофилы на Западе. «Многовековый холодный анализ, — пишет Киреевский, — разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, а прямой собственностью его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм (намек на философию Гегеля. — В. 3.), этот самовластный рассудок, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта». «Европа высказалась вполне, — читаем далее во второй статье Киреевского, — в XIX веке она докончила круг своего развития, начавшийся в IX в.». «Современная шаткость духовного мира на Западе, — пишет Хомяков, — не случайное и преходящее явление, но необходимое последствие внутреннего раздвоения в европейском обществе». «Самый ход истории, — пишет он уж значительно позднее, — обличил ложь западного мира, ибо логика истории произносит свой приговор не над формами, а над духовной жизнью Запада».

Ощущение приостановки внутреннего продуктивного творчества в европейской душе — необычайно сильно у славянофилов. Они понимают хорошо возможность чисто технического прогресса Европы и в то же время они ощущают, как задыхается творческий дух

в омертвевших условиях жизни на Западе, они глубоко ощущают это трагическое духовное бесплодие его и «пустодушие». «Замирание» духовной жизни на Западе не только не ослабляется грандиозным развитием интеллектуальной и технической культуры, но, наоборот, оно прямо пропорционально ее возрастанию. И для славянофилов поэтому внутренняя раздробленность духа, его расщепление становится основным фактом духовной
жизни Запада, основным источником его трагедии. Одностороннее развитие рассудочности, оторванность рассудка от живой цельности и полноты духовных сил является для них свидетельством замирания жизни на Западе, какие бы иллюзии ни создавала сила исторической инерции. «Не потому, — писал И. В. Киреевский, — западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность... но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, потому, что при всем богатстве, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знаний представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека, потому что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была существенного смысла».

Все эти горестные итоги западной культуры восходят не только к «перевесу рациональности» в за-

падной душе — хотя именно отсюда и объясняются у славянофилов особенности религиозного и философского мышления, путей государственной и социальной жизни Запада. Не менее существенно для понимания судеб Запада крайнее развитие в нем личного начала : индивидуализм и рационализм так тесно связаны на Западе, что их невозможно отделить один от другого.

Учение о личности очень существенно для славянофильства, для его оценок и теоретических построений. Будучи убежденными и стойкими защитниками свободы в жизни личности, славянофилы боролись с тем «отъединением» личности, с той ее изоляцией, которая расширяла и преувеличивала ее силы, закрепляла ее погруженность в себя и неизменно должна была заканчиваться самоуверенностью и гордостью. Смирение для славянофилов, глубоко и сознательно религиозных, было условием расцвета и роста личности — и отсюда открывалась перспектива для понимания одного из глубочайших духовных различий между христианским Западом и Востоком. Восстановление внутренней целостности для славянофилов неотделимо от включения себя в надындивидуальное единство Церкви, тогда как расцвет личности на Западе неизбежно сопровождается отделением единой личности от всех. В споре между Кавелиным и Самариным, вспыхнувшем уже в 70-х годах, была договорена эта тема, начатая еще в 40-х годах, когда Кавелин (в 1847 г.) издал свою замечательную работу «Взгляд на юридический быт древней России». В то время как славянофилы, про-

лагая здесь путь для позднейшего народничества, видели в истоках русской жизни развитие общинного начала, подчинявшего себе отдельную личность (по словам К. Аксакова, «личность в русской общине не подавлена, но только лишена своего буйства, эгоизма, исключительности... личность поглощена в общине только эгоистической стороной, но свободна в ней, как в хоре »), Кавелин раскрывал в очень тщательной своей исторической работе, как начало личности стало развиваться на Руси с появлением христианства. По мысли Кавелина, «степени развития начала личности. определяют периоды в русской истории». Мы не будем следить ни за дальнейшим развитием этой мысли, ни за полемикой противнее, но остановимся лишь на том материале, который дорисовывает мировоззрение славянофилов и оценку Запада у них. После появления работы Кавелина Самарин тогда же написал интереснейшую статью о ней («Москвитянин», 1847). Идея личности, вне самоотречения , думает Самарин, есть начало западное, начало, отрывающее от христианства, ибо в христианстве освобождение личности неразрывно связано с самоотречением. Одностороннее развитие личности и составляет содержание европейского индивидуализма, бессилие и несостоятельность которого признают ныне и на Западе*). Учение о личности вообще составляет одну из самых ценных сторон в философском твор-

*) Иванов-Разумник (История русской общественной мысли. Т . I, стр . 313) видит здесь намек на Louis Blanc, на его «Histoire de la revolution française».

честве Самарина*). В сущности, Самарин стремился перенести в социальную и историческую философию то, что он находил в учении Церкви, в духе Православия, — отсюда острота его оценок Запада в индивидуалистических его течениях, в которых он видел реакцию неправильному подавлению личности в католицизме. «В латинстве, — писал Самарин (Соч., т. I), — личность исчезает в Церкви, теряет все свои права и делается как бы мертвой, составной частицей целого... Историческая задача латинства состояла в том, чтобы отвлечь от живого начала Церкви идею единства, понятого, как власть... и превратить единство веры и любви в юридическое признание, а членов церкви в подданных ее главы». В этих строках ясно видно, что, борясь с атомизирующим индивидуализмом, приведшим к революции, к протестантизму и романтизму, славянофилы боролись и с тем поглощением личности, которое подавляло ее и лишало ее свободы в католицизме.

Утеря правильных связей с «целым» одинакова в обоих противоположных силах, господствующих на Западе: неправильно подавление личности в католицизме, неправильна и односторонняя индивидуалистическая культура антикатолических течений Запада. Здесь лежит ключ к пониманию того, как была нарушена правильная иерархия сил в западном человеке, как появился распад целостности духовной жизни и раздробленность духа.

*) Ее пытался воспроизвести, но, к сожалению, недостаточно выпукло, М. О. Гершензон в своих «Исторических записках».

По выражению Хомякова, «душа наша не мозаична»; все ее силы внутренне связаны, и даже наука «растет только на жизненном корне живого человеческого знания». Отсюда у Хомякова его настойчивая борьба с философской односторонностью Запада — с его отрывом мысли от живой целостности духа, с его преимущественным развитием рассудочного аналитического мышления. Хомяков строит своеобразную социальную теорию знания: Вот, например, интересная цитата: «все животворные способности разума живут и крепнут только в дружеском общении мыслящих существ, рассудок же в своем низшем отправлении, в анализе, не требует этого, и он поэтому делается неизбежным единственным представителем мыслящей способности в оскудевшей и эгоистической душе ». Еще важнее следующая его мысль: «Частное (т. е. у отдельного человека) мышление может быть сильно и плодотворно лишь тогда, когда высшее знание и люди, его выражающие, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви». «Условное свободнее развивается в истории, чем живое органическое; рассудок зреет в человеке гораздо легче, чем разум». Строя начатки «соборной гносеологии» (замечательное дополнение к которой развил кн. С. Трубецкой в своих статьях «О природе человеческого сознания»), Хомяков постоянно подчеркивал ограниченность рассудочного познания, которое «не обнимает действительности познаваемого» и не идет дальше понимания формальной

стороны бытия; подлинное знание дается лишь разуму». «Логический рассудок, — пишет в одном месте Хомяков, — беззаконен, когда думает заменить разум или даже полноту сознания, но он имеет свое законное место в кругу разумных сил». Однако «все глубокие истины мысли, вся высшая правда вольного стремления доступны только разуму, внутри себя устроенному в полном нравственном согласии с всесущим разумом». Органом познания не является поэтому отдельный человек : хотя Хомяков (и даже Трубецкой) не договорили до конца этого глубокого учения о познающем субъекте, но все же основные мысли «соборной» гносеологии были у Хомякова выражены с достаточной силой.

Вот еще два места из системы Хомякова, дорисовывающие его идею. «Недоступная для отдельного мышления истина доступна , — пишет он, — только совокупности мышлений, связанных любовью »; поэтому для Хомякова — и здесь он восстанавливает глубочайшие построения христианской философии, выраженной у св. отцов, — «разумность Церкви является высшей возможностью разумности человеческой».

Здесь не место развивать и разъяснять эти философские построения Хомякова и близкие к нему построения И. В. Киреевского, но теперь нам понятна вся внутренняя связанность философской критики Запада у славянофилов с общим их пониманием Запада. Западный рационализм не просто осуждается по своему происхождению от религиозного расщепления некогда целостного духа, но и вскрывается диалектиче-

ски в своих тупиках... Односторонность и ограниченность высшего проявления философского творчества на Западе — кантианства состояла, по Хомякову, в том, что, будучи чисто рассудочной философией, она считала себя философией разума — тогда как ей была доступна истина лишь возможного, а не действительного, закон мира, а не мир. Интересно и тонко, хотя и неполно критикует Хомяков Гегеля, высказывая попутно мысли, которые потом были развиты целым рядом русских мыслителей. Отметим еще отношение Хомякова к науке — Хомяков однажды резко высказался против иррационализма, в котором видел крайность, противоположную крайности рационализма. «Предоставим, — писал он, — отчаянию некоторых западных людей, испуганных самоубийственным развитием рационализма, тупое и отчасти притворное презрение к науке — мы должны принимать, сохранять и развивать ее во всем том умственном просторе, какого она требует... только таким путем мы можем возвысить самую науку, дать ей полноту и цельность, которых до сих пор она не имела ».

Славянофилы находили в Православии вечный образ духовной целостности и гармонии духовных сил. Отсюда очень рано критика Запада у славянофилов переходит в выведение трагедии Запада из истории его религиозной жизни — из особенностей католичества и протестантизма. Современная трагедия Запада для них явилась неизбежным результатом его религиозной неправды, в которой как бы сгущается, сосредоточивается основная болезнь его.

Все то, что славянофилы ставили в укор Западу, было для них симптомом этой болезни, — и если юный Самарин еще мучился над проблемой, как соединить философию Гегеля с Православием, то и он очень скоро сошелся со всеми славянофилами в убеждении, что Европа неизлечимо была больна именно потому, что она религиозно оскудела. Характеристика и критика западного христианства развертываются у Хомякова, в его поистине гениальных богословских творениях, в целую систему христианской (в духе Православия) философии. Рационализм, столь существенно связанный со всей системой западной культуры, есть лишь плод, а не основа трагедии Запада, ибо он вырос на почве иссякания того духа любви, без которого мертвеет христианская общественная жизнь. Поскольку в Европе еще живы ключи христианской силы, она еще жива, еще мечется в тоске и в страшной тревожной напряженности ищет выхода из тупика, но она настолько ослабела, духовно настолько надломлена, так верит в односторонний рассудок вместо целостного разума, не отделившегося от живой связи со всеми силами духа, что для нее выхода нет.

Вот отчего в результате долгой и страстной борьбы с Западом славянофилы возвращаются к той же грусти, какая очень рано звучала в их оценке Запада. Глубокой печалью нередко полны их слова, обращенные к Западу, словно ясновидением чувства ощущают они разъедающую болезнь Запада, словно ощущают веяние смерти над ним. Западу трудно

даже понять свою болезнь: распад былой целостности духа зашел так далеко, что на Западе даже не ощущают болезненности в разъединении духовных сил, в полном отделении интеллекта от этических движений в нас, от искусства, от веры. Запад тяжело болен и мучительно переживает свою болезнь, но едва ли он может сам ее понять; мы, русские, живущие иными духовными началами, скорее и легче можем понять не только болезнь Запада, но и причины болезни его.

Критика европейской культуры является у славянофилов переходной ступенью к построению органического мировоззрения на основе Православия. Изложение этой сложной, до конца не завершенной системы, где богословие переходит в философию, гносеология — в этику, психология — в социологию, не входит в мою задачу. Отмечу лишь, что заключительные строки Киреевского в его замечательной статье о характере европейского просвещения таковы: «Одного только желаю я, чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Православной Церкви, вполне проникли убеждения всех степеней сословий наших; чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своей полнотой , дали ему высший смысл и последнее развитие». Эта идея синтеза европейской культуры и Православия, являясь как бы завещанием Киреевского, возобновляет задачу, перед которой когда-то стоял и юный Самарин.

Критика европейской культуры у славянофилов

носит философский и религиозный характер — не столько потому, что она направлена на итоги философской жизни и религиозного развития Запада, сколько потому, что она обращается к «началам», т. е. к принципам европейской культуры. Определенность и отчетливость формулировок, ясная постановка диагноза «болезни» Запада и глубокая вера в правду иных духовных начал, которыми жили славянофилы, сообщает их мыслям ценность, которая не поблекла и доныне. То, что Гоголь почувствовал на Западе как художник и религиозный человек, славянофилы переживали как философы, — но Гоголя роднит с славянофилами глубокое ощущение религиозной трагедии Запада. И Гоголь и славянофилы своеобразие русского пути видят в Православии — и потому Запад для них освещен тем, как они понимают исторические пути христианства и великий раскол Востока и Запада. Западное христианство имеет, по их мнению, неоценимые исторические заслуги в создании и развитии европейской культуры, но оно же повинно в глубочайшей духовной болезни Европы, в ее религиозной трагедии. Анализ этой трагедии невольно переходит в обличение неправды в западном христианстве и так же естественно заканчивается раскрытием целостного и гармонического понимания жизни на основах Православия. И Гоголь, и славянофилы являются, поэтому предтечами, пророками православной культуры. В этом все своеобразие их критических и положительных построений, но в этом же, конечно, причина малой пока популярности этих построений.

Заканчивая эту главу о славянофилах, не можем не присоединить к ней самого краткого упоминания о Ф. И. Тютчеве — тоже пламенном славянофиле, но в своем мировоззрении, философски чрезвычайно близком к шеллингианству, шедшем своим самостоятельным путем. В сочинениях Ф. И. Тютчева мы найдем три теоретических статьи, посвященных теме, нас занимающей ныне, — а именно: 1) «Россия и Германия» (1844), 2) «Россия и революция» (1848) и 3) «Папство и римский вопрос» (1850). В первой статье мы отметим лишь сильные и горькие строки о той ненависти к России, которая стала распространяться в Западной Европе; этот мотив, как мы еще увидим, с большей силой и влиятельностью выступил после Крымской войны. Для нас важнее две вторых статьи Тютчева, в которых с чрезвычайной силой и отчетливостью выражено ощущение антихристианского начала в Европе — все более растущего, все более овладевающего Европой. В свете февральской революции, которая послужила таким сильным толчком для различных направлений русской мысли, какой раньше был дан французской революцией, Тютчев глубоко ощутил силу и значительность революционных настроений в Европе, а главное, ощутил их историческую законность и производность от всего духовного мира Запада. «За три последних века историческая жизнь Запада, — пишет Тютчев, — необходимо была непрерывной войной, постоянным приступом, направленным против всех христианских элементов, входивших в состав старого западного общества». «Никто не сомневается, — пишет в другом

месте Тютчев, — что секуляризация — последнее слово этого положения дела». В основе этого пагубного отделения жизни и творчества от Церкви лежит то «глубокое искажение, которому христианское начало подвергалось от навязанного ему Римом устройства... западная Церковь сделалась политическим учреждением... во все продолжение средних веков Церковь на Западе была не чем иным, как римской колонией, водворенной в завоеванной стране». «Реакция этому положению вещей была неизбежна, но она же, оторвав личность от Церкви, открыла "в ней простор хаосу, бунту, беспредельному самоутверждению». «Революция есть не что иное, — пишет Тютчев, — как апофеоз человеческого я», как последнее слово отрыва личности от Церкви, от Бога. « Человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу ». Вот почему «революция прежде всего враг христианства: антихристианское настроение есть душа революции». Заключительные строки статьи «Россия и революция» очень сосредоточенно передают это мрачное настроение Тютчева относительно Запада: «Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года, римское папство и все королевства, католицизм и протестантизм, — вера, давно уже утраченная, и разум, доведенный до бессмыслия, порядок, отныне немыслимый, свобода, отныне невозможная, — и надо всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками...» Есть лишь одна светлая и радостная надежда — и она связана

с Россией, с Православием (Тютчев не отделяет одно от другого). «Давно уже в Европе, — думает он, — существуют только две силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу... от исхода этой борьбы, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества». В дни, когда пишется эта книга, мы знаем, что предсказание Тютчева исполнилось: революция вступила в ожесточенную и непримиримую борьбу с христианством. Тютчев одного не предчувствовал, что ареной этой борьбы будет сама же Россия, что революция овладеет Россией и борьба ее с христианством будет борьбой не Западной Европы с Россией, а борьбой двух начал за обладание русской душой.

Так, остро воспринимая религиозный и исторический процесс на Западе, Тютчев все же не глядел безнадежно на него. Строками, свидетельствующими об этом, мы и закончим изложение взглядов Тютчева. Вот его слова: «Православная Церковь... не переставала признавать, что христианское начало никогда не исчезало в римской церкви, оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть. Поэтому она питает глубокое убеждение, что это начало окажется сильнее всех своих врагов. Церковь знает и то, что... и теперь — судьбы христианства на Западе все еще находятся в руках римской церкви, и она твердо надеется, что в день великого воссоединения эта Церковь возвратит ей неповрежденным этот священный залог».


Страница сгенерирована за 0.11 секунд!

Родился 18(30) октября 1806 года в Саратове. Окончил Благородный пансион при Московском ун-те (1822). С 1823 г. состоял на службе в московском архиве Коллегии иностранных дел, входя в кружок т. н. "архивных юношей", позже составивших костяк "Общества любомудрия" и занимавшихся изучением философских идей немецкого романтизма, Шеллинга и др. В 1827 г. участвовал в создании журнала "Московский вестник", с которым на первых порах сотрудничал и А.С. Пушкин. В 1829 г. в качестве учителя сына кн. З.А. Волконской выехал за границу. Три года провел в Италии, посвящая все свободное время изучению европейских языков, классической филологии и истории искусств. Возвратившись в Россию, по предложению С.С. Уварова занял место адъюнкта словесности в Московском ун-те. Для приобретения должного статуса в 1834 г. представил сочинение "Данте и его век", через два года - докторскую диссертацию "Теория поэзии в историческом ее развитии у древних и новых народов" и исследование "История поэзии", заслужившее положительный отзыв Пушкина. В течении 34 лет преподавал ряд курсов по истории русской литературы, всеобщей истории поэзии, теории словесности и педагогике. Профессор Московского ун-та (1837–1857), заведубщий кафедрой истории русской словесности (с 1847 г.), академик (с 1852 г.). Все эти годы активно занимался публицистической деятельностью. В 1827–1831 гг. Шевырев - сотрудник "Московского вестника", в 1835–1839 - ведущий критик "Московского наблюдателя", с 1841 по 1856 г. - ближайший сподвижник М.П. Погодина по изданию "Москвитянина". Спустя некоторое время после увольнения от должности профессора уехал в 1860 г. Европу, читал лекции по истории русской литературы во Флоренции (1861) и Париже (1862).

Для Шевырева было характерно стремление построить свое мировоззрение на фундаменте русского национального самосознания, имеющего, с его точки зрения, глубокие исторические корни. Рассматривая литературу как отражение духовного опыта народа, он пытался именно в ней обнаружить истоки русской самобытности и основы национального образования. Эта тема - ключевая в научной и публицистической деятельности Шевырева. Ему принадлежит заслуга "первооткрывателя" древнерусской художественной литературы в целом, он одним из первых стал доказывать российскому читателю факт ее существование еще со времен Киевской Руси, ввел в научный оборот многие известные ныне памятники допетровской русской словесности, привлек многих начинающих ученых к сравнительному изучению отечественной и зарубежной литературы и т. п. В подобном же духе развивались и политические воззрения Шевырева, основные мотивы публицистики которого заключались в утверждении российского своеобразия и критике западничества, отвергавшего таковое. С этой точки зрения, Шевырев был одним из наиболее крупных идеологов т. н. теории "официальной народности" и одновременно одним из самых ярких ее популяризаторов. В период сотрудничества в "Москвитянине", принесший ему репутацию ярого приверженца официальной идеологии, основные свои усилия Шевырев прилагал к разработке одной проблемы - доказательству пагубности для России европейского влияния. Значительное место в ряду работ мыслителя на эту тему занимает его статья "Взгляд русского на современное образование Европы", в которой он постулировал ставшие впоследствии широко известными тезисы о "гниении Запада", его духовной неизлечимой болезни; о необходимости противодействовать "магическому обаянию", которым все еще очаровывает русских людей Запад, и осознать свою самобытность, покончив с неверием в собственные силы; о призвании России спасти и сохранить в высшем синтезе все духовные здоровые ценности Европы и т. д. и т. п.

СОЧИНЕНИЯ:

Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1941. № 1.

Антология мировой политической мысли. Т. 3. М., 1997. С. 717–724.

История русской словесности, преимущественно древней. М., 1846–1860.

Об отечественной словесности. М., 2004.

Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому. СПб., 1846.

ЛИТЕРАТУРА:

Песков А.М. У истоков философствования в России: Русская идея С.П. Шевырёва // Новое литературное обозрение. 1994. .№ 7. С. 123–139.

ТЕКСТЫ

ВЗГЛЯД РУССКОГО НА СОВРЕМЕННОЕ ОБРАЗОВАНИЕ ЕВРОПЫ (1)

Есть мгновения в истории, когда все человечество сказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира(2), Александра(3), Цезаря(4), Карла Великого(5), Григория VII(6), Карла V(7). Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию.

Есть эпохи в Истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады(8). - Вот знаменитые единоборства всемирной Истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир Германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда cила правила вселенною. В миpе Христианском всемирные завоевания стали невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которым, одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад - вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово истории; вот два данные для будущего!

Наполеон (мы не даром с него начали); содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада - и двинулся на Poccию, когда мог. Повторим, слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу

высокий жребий указал.(9)

Да, минута великая и решительная. Запад и Россия стоять друг перед другом, лицом к лицу! - Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнения к его истории? - Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же европейским? Вынесем из Европы шестую часть миpa... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос - вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на Западе. Решать его - во благо Poccии н человечества - дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему и мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностию событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов; но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Кинем же общий взгляд па состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней нaшe Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одною картиною образованности, объемлющей религию, науку, искусство и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни пародов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще европейского мирa.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас н которые образуют собою две крайние противоположности Европы. Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкаете своими огненными глазами, очаровываете звуками, блещет нестареющеюся красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь миp узами своей торговли и промышленности. […]

***

Франция и Германия - вот те две стороны, под влиянием которых мы непосредственно находились и теперь находимся. В них, можно сказать, сосредоточивается для нас вся Европа. Здесь нет ни отделяющего моря, ни заслоняющих Альпов. Всякая книга, всякая мысль Франции и Германии скорее откликается у нас, нежели в какой-либо другой стране Запада. Прежде преобладало влияние французское: в новых поколениях осиливает германское. Всю образованную Poccию можно справедливо разделить на две половины: французскую и немецкую, по влиянию того или другого образования.

Вот почему особенно важно вникнуть нам в современное положение этих двух стран и в то отношение, в каком мы к ним находимся. Здесь мы смело и искренно скажем наше мнение, зная заранее, что оно возбудить множество противоречий, оскорбит многие самолюбия, расшевелит предрассудки воспитания и учений, нарушит предания, доселе принятые. Но в вопросе, решаемом нами, первое условие есть искренность убеждения.

Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были - реформация в Германии(10), революция во Франции(11): болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, npиявшегo в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни. Мы думаем, что эти болезни уже прекратились; что обе страны, испытав перелом недуга, вошли опять в развитие здравое и органическое. Нет, мы ошибаемся. Болезнями порождены вредные соки, которые теперь продолжают действовать и которые в свою очередь произвели уже повреждение органическое и в той, и в другой стране, признак будущего саморазрушения. Да, в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящими в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем, скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет.

Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам; угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства.... Мы рады, что попали на пир готовый к такому богатому хозяину... Мы упоены; нам весело даром вкусить то, что так много стоило.... Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша…. Мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше; что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной...

Но успокоимся верою в Провидение, Которого перст явен на нашей истории. Вникнем лучше в характер обоих недугов и определим для себя урок мудрого предохранения.

Есть страна, в которой оба перелома совершились еще ранее, нежели во всем Западе и упредили тем его развитие. Эта страна –– остров для Европы, и в географическом и в историческом отношении. Тайны ее внутренней жизни до сих пор не разгаданы - и никто не решил, почему оба переворота, в ней так рано совершившиеся, не произвели никакого, по крайней мере видимого, органического повреждения.

Во Франции великий недуг породил разврат личной свободы, который всему государству угрожает совершенною дезорганизациею. Франция гордится тем, что стяжала себе политическую свободу; но посмотрим, как применила она ее к разным отраслям своего общественного развития? Что совершила она этим приобретенным орудием в области религии, искусства, науки и литературы? Мы не будем говорить о политике и промышленности. Прибавим только, что развитие ее промышленности стесняется год от году более своеволием низших классов народа, и что монархический и вельможный характер роскоши и блеска ее продуктов нисколько не соответствует направленно ее народного духа.

Каково теперь состояние религии во Франции? - Религия имеет два проявления: личное в отдельных людях, как дело совести каждого, и государственное, как Церковь. Потому и рассматривать развитие религии в каком-либо народе можно только с эти двух точек зрения. Развитие государственное религии очевидно; оно на глазах у всех; но трудно проникнуть в развитие ее личное, семейное, скрытое в тайне жизни народной. Последнее можно видеть или на месте, или в литературе, или в воспитании.

С 1830 года, как известно, Франция утратила единство религии государственной. Страна, искони римско-католическая, допустила свободный протестантизм и в недра своего народа и в недра царствующей фамилии. С 1830 года все религиозные процессии церкви, эти торжественные минуты, в которые является она служительницею Бога перед глазами народа, в жизни народа французского уничтожены. Знаменитейший обряд западной церкви, великолепное шествие: corpus Domini(12), совершаемое так блистательно во всех странах римско-католического Запада, уже не совершается никогда на улицах Парижа. Когда умирающий призывает к себе дары Христовы перед кончиною, церковь отправляет их без всякого торжества, священник приносит их тайно, как будто во времена гонений на Христианство. Религия может совершать обряды свои только внутри храмов; она одна как будто лишена прав на общественную публичность, тогда как все во Франции ею безнаказанно пользуется; храмы Франции похожи на катакомбы первоначальных Христиан, которые не смели выносить наружу изъявлений своего Богопочитания. [...]

Все эти явления нынешней жизни народа Французского не показывают в нем религиозного развития. Но как решить тот же вопрос относительно внутренней жизни семейств во Франции? Литература нам доносит о том самые печальные известия, раскрывая картины этой жизни в своих неутомимых рассказах. Памятно мне при этом слово, слышанное из уст одного публичного наставника, который уверял меня, что всю религиозную нравственность можно заключить в правилах Арифметики. [...]

Литература в народе бывает всегда результатом совокупного его развития по всем отраслям человеческой его образованности. Из предыдущего, теперь могут быть ясны причины упадка современной литературы во Франции, произведения которой, к сожалению, слишком известны в нашем Отечестве. Народ, который злоупотреблением личной свободы уничтожил в себе чувство Религии, обездушил искусство и обессмыслил науку, должен был, разумеется, злоупотребление свободы своей довести до высшей степени крайности в литературе, не обузданной ни законами государства, ни мнением общества. [...]

Мы заключим прискорбную картину Франции указанием на одну общую черту, которая ярко заметна почти во всех современных ее писателях. Все они сами чувствуют болезненное состояние своего отечества во всех отраслях его развития; все они единодушно указывают на упадок его Религии, политики, воспитания, наук, и самой Словесности, которая их же собственное дело. Во всяком сочинении, касающемся современной жизни, вы верно найдете несколько страниц, несколько строк, посвященных порицанию настоящего. Их общий голос может достаточно покрыть и подкрепить в этом случае наш собственный. Но вот что странно! То чувство апатии, каким сопровождаются всегда такие порицания, которые вошли у литераторов Франции в какую-то привычку, сделались модою, превратились в общее место. Ужасен всякий недуг в народе, но еще ужаснее при том холодная безнадежность, с какою о нем говорят те, которые, первые, должны бы были помышлять о средствах к его излечению.

***

Перейдем же за Рейн(13), в страну соседнюю нам, и постараемся вникнуть в тайну ее неосязаемого развития. Во-первых, нас поражает, как яркая противоположность с землею, откуда мы лишь только вышли, это внешнее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государственного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! какая стройность! Удивляешься благоразумию Немецкому, которое умело от себя удалить все возможные соблазны своих мятежных за-рейнских соседей и строго заключиться в сфере собственной своей жизни. Немцы питают даже какую-то открытую ненависть или высокое презрение к злоупотреблению личной свободы, коим заражены все части общества Франции. Сочувствие некоторых Немецких писателей Французскому своеволию не нашло почти никакого отголоска в благоразумной Германии и не оставило никакого вредного следа во всем нынешнем быту ее! Эта страна в разных частях своих может представить превосходные образцы развития по всем ветвям сложной человеческой образованности. Ее государственное устройство зиждется на любви ее Государей ко благу подданных и на покорности и преданности сих последних своим властителям. Ее гражданское устройство почиет на законах самой чистой и откровенной справедливости, начертанной в сердцах ее правителей и в умах подданных, призванных к исполнению гражданского дела. Ее университеты цветут и разливают сокровища учения по всем низшим заведениям, коим поручено воспитание народное. Искусство развивается в Германии так, что ставит ее теперь в достойные соперницы с наставницей ее, Италией. Промышленность и внутренняя торговля делают успехи быстрые. Все, что служит к облегчению сношений между различными ее владениями, все чем только может гордится современная цивилизация в отношении к удобствам жизни, как-то: почты, таможни, дороги и проч., все это превосходно в Германии и возвышает ее на степень страны, первенствующей своим внешним благоустройством на твердой земле Европы. Чего же кажется недостает ей к ее непоколебимому вечному благоденствию?


Страница 1 - 1 из 2
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | Все
© Все права защищены

Читайте также: